— Это роковое несчастие, — сказала она, помолчав, — оно равно поразило вас и меня… но посмотрите, какая разница в вашем раздражении и в моей преданности…
— Сударыня, — сказал я, — наши роли были не одинакие. Прошу не сравнивать их, а то как бы вам не пришлось покраснеть.
— Никогда! — сказала она запальчиво. — Вы не знаете, что говорите, — и потом прибавила: — Я увезу его, в этом положении он не должен остаться, ваша воля исполнится. Но вы больше не тот в моих глазах, которого я так много уважала и которого считала лучшим другом Георга. Нет, если б вы были тот человек, вы расстались бы с Natalie, — пусть она едет, пусть он едет, — я осталась бы с вами и с детьми здесь.
Я громко захохотал.
Она вспыхнула в лице и голосом, дрожащим от досады и негодования, спросила меня:
— Что это значит?
— Зачем же, — сказал я ей, — вы шутите в серьезных материях? Однако довольно, вот вам мой ultimatum: идите сейчас к Natalie сами, одни, переговорите с ней, — если она хочет ехать — пусть едет, я ничему и никому не буду препятствовать, кроме того (извините меня), кроме того, чтоб вы здесь — остались; уж я как-нибудь с хозяйством сам справлюсь. Но слушайте: если она не хочет ехать, то это последняя ночь, которую я провожу под одной кровлей с вашим мужем; живыми здесь еще раз ночевать мы не будем!
Через час времени Эмма возвратилась и мрачно возвестила мне таким тоном, как будто хотела сказать: "Вот плоды твоих злодеяний!"
— Natalie не едет; она погубила великое существование из самолюбия, — я спасу его!
— Итак?
— Итак, мы на днях едем.
— Как на днях? Что вы это… Завтра утром — вы забыли, что ли, альтернативу?
(Повторяя это, я нисколько не изменял этим слову, данному Natalie: я был совершенно уверен, что она его увезет.)
— Я вас не узнаю, как горько я ошиблась в вас, — заметила сумасбродная женщина и снова вышла.
Дипломатическое поручение на этот раз было легко, — она возвратилась минут через двадцать, говоря, что он на все согласен: и на отъезд, и на дуэль, но с тем вместе он велел мне сказать, что он дал клятву не поднимать пистолета на мою грудь, а готов принять смерть из моих рук.
— Вы видите, он все у нас шутит… Ведь и короля французского казнил просто палач, а не близкий приятель. Итак, вы завтра отправляетесь?
— Право, не знаю, как это сделать. У нас ничего не готово.
— За ночь все можно приготовить.
— Надобно паспорт визировать. Я позвонил, взошел Рокка, я сказал ему, что М-те Emma просит его сейчас визировать их пасс в Геную,
— Да у нас денег нет на дорогу.
— Много ли вам надобно до Генуи?
— Франков шестьсот.
— Позвольте мне вам их вручить.
— Мы здесь должны по лавочкам.
— Примерно?
— Франков пятьсот.
— Не беспокойтесь и — счастливый путь!
Этого тонна она выдержать не могла. Самолюбие чуть ли не было в ней главной страстью;
— За что, — говорила она, — за что это обращение со мной — меня вы не имеете права ни ненавидеть, ни презирать.
— Стало, не вас имею?
— Нет, — сказала она, захлебываясь слезами, — нет, я только хотела сказать, что я вас любила искренно, как сестра; я не хочу вас оставить" не пожав вам руки, я уважаю вас, вы, может, правы — но вы жестокий человек. Если б вы знали, что я вынесла…
— А зачем вы были всю вашу жизнь рабой? — сказал я ей, подавая руку; на ту минуту я не был способен к состраданию. — Вы заслужили вашу судьбу.
Она вышла вон, закрывая лицо.
На другой день утром, в десять часов, в извозчичьей карете, на которую нагрузили всякие коробки и чемоданы, отправился поэт mit Weib und Kind[38] в Геную. Я стоял у открытого окна, — он как-то юркнул в карету так быстро, что я и не приметил. Она протянула руку повару и горничной и села возле него. Унижения больше этого буржуазного отъезда я не могу себе представить.
Natalie была расстроена, — мы поехали вдвоем за город, прогулка была печальна; из живых, свежих ран струилась кровь. Воротившись домой, первое лицо, встретившее нас, был сын Гервега, Горас, мальчик лет девяти, шалун и воришка.
— Откуда ты?
— Из Ментоне.
— Что случилось?
— Вот от maman записка к вам.
"Lieber Herzen, — писала она, как будто между нами ничего не было, — мы остановились дня на два в Ментоне; комната в гостинице небольшая, — Горас мешает Георгу, — позвольте его оставить у вас на несколько дней".
Это отсутствие такта поразило меня. Вместе с тем Эмма писала К. Фогту, чтоб он приехал на совещание, — и так чужие люди будут замешаны. Я просил Фогта взять Гораса и сказать, что места нет.
"Однако, — велела она мне сказать через Фогта, — квартира еще за ними целых три месяца, и я могу ею располагать".
Это было совершенно справедливо — только деньги за квартиру заплатил я.
Да, в этой трагедии, как у Шекспира, рядом со звуками, раздирающими сердце, с сгоном, с которым исходит жизнь, мрет последняя искра, тухнет мысль, — площадная брань, грубый смех и рыночное мошенничество.
У Эммы была горничная Жаннета, француженка из Прованса, красивая собой и очень благородная; она оставалась дня на два и должна была с их вещами ехать на пароходе в Геную. На другой день утром Жаннета тихо отворила дверь и спросила меня, может ли она взойти и поговорить со мной наедине. Этого никогда не бывало; я думал; что она хочет попросить денег, и готов был дать.
Краснея до ушей и со слезами на глазах, добрая провансалка подала мне разные счеты Эммы, не заплаченные по лавочкам, и прибавила:
— Madame приказывала мне, да я никак не могу этого сделать, не спросившись вас, — она, видите, приказывала, чтоб я забрала в лавках разных разностей и приписала бы их в эти счеты, — я не могла этого сделать, не сказавши вам.
— Вы прекрасно поступили. Что же она поручила вам купить?
— Вот записка.
На записке было написано несколько кусков полотна, несколько дюжин носовых платков и целый запас детского белья.
Говорят, что Цезарь мог читать, писать и диктовать в одно и то же время, а тут какое обилие сил: вздумать об экономическом приобретении полотна и о детских чулках, когда рушится семейство и люди касаются холодного лезвия Сатурповой косы. Немцы — славный народ!
V
Мы опять были одни, но это было не прежнее время, — все носило следы бури. Вера и сомнение, усталь и раздражение, чувство досады и негодования мучили. А пуще всего мучила какая-то оборванная нить жизни, не было больше той святой беспечности, с которой жилось так легко, не оставалось ничего заветного. Если все то было, что было, — нет ничего невозможного. Воспоминания пугали в будущем. Сколько раз мы ходили вечером обедать одни и, никто не притрогиваясь ни к чему и не произнося слова, вставали, отирая слезы, из-за стола и видя, как добрый Рокка с сердитым видом качал головой, унося блюда. Праздные дни, ночи без сна… тоска, тоска. Я пил, что попало — скидам, коньяк, старый белет, пил ночью один и днем с Энгельсоном — и это в ниццском климате. Русская слабость пить с горя — совсем не так дурна, как говорят. Тяжелый сон лучше тяжелой бессонницы, и головная боль утром с похмелья лучше мертвящей печали натощак.
Гервег прислал мне письмо, — я его, не читая, бросил. Он стал писать к Natalie письмо за письмом. Он писал раз ко мне — я отослал назад письмо. Печально смотрел я на это. Это время должно было быть временем глубокого искуса, покоя и свободы от внешних влияний. Какой же покой, какая свобода могла быть при письмах человека, прикидывающегося бешеным и грозящего не только самоубийством, но и страшнейшими преступлениями? Так, например, он писал, что на него находят такие минуты исступления, что он хочет перерезать своих детей, выбросить их трупы за окно и явиться к нам в их крови. В другом письме, — что он придет зарезаться при мне и сказать: "Вот до чего ты довел человека, который тебя так любил!" Рядом с этим он умолял Natalie помирить его со мною, принять все на себя и предложить его в гувернеры к Саше.