Но в этом так же и лежит вся непереходимая даль между лореткой по положению и камелией по дилетантизму. Та даль и та противуположность, которая так ярко выражается в том, что лоретка, ужиная в каком-нибудь душном кабинете Maison d'or, мечтает о своем будущем салоне, а русская дама, сидя в своем богатом салоне, мечтает о трактире.
Серьезная сторона вопроса состоит в том, чтоб определить, откуда у нас взялась в дамском обществе эта потребность разгула и кутежа, потребность похвастаться своим освобождением, дерзко, капризно пренебречь общественным мнением и сбросить с себя все вуали и маски? И это в то время, когда бабушки и матушта наших львиц, целомудренные и патриархальные, краснели до сорока лет от нескромного слова и довольствовались, тихо и скромно, тургеневским нахлебником, а за неимением его — кучером или буфетчиком.
Заметьте, что аристократический камелизм у нас не идет дальше начала сороковых годов.
И все новое движение, вся возбужденность мысли, исканья, недовольства, тоски идет от того же времени.
Тут-то и раскрывается человеческая и историческая сторона аристократического камелизма. Это своего рода полусознанный протест против старинной, давящей, как свинец, семьи, против безобразного разврата мужчин. У загнанной женщины, у женщины, брошенной дома, был досуг читать, и когда она почувствовала, что "Домострой" плохо идет с Ж. Санд, и, когда она наслушалась восторженных рассказов о Бланшах и Селе-стинах, у нее терпенье лопнуло, и она закусила удила. Ее протест был дик, но ведь и положение было дико. Ее оппозиция не была формулирована, а бродила в крови — она была обижена. Она чувствовала униженье, подавленность, но самобытной воли вне кутежа и чада не понимала. Она протестовала повеленьем, ее возмущенье было полно избалованности и дурных привычек, каприза, распущенности, кокетства, иногда несправедливости-, она разнуздывалась, не освобождаясь, В ней оставался внутренний страх и неуверенность, но ей хотелось делать назло и попробовать этой другой жизни. Против узкого своеволья притеснителей она ставила узкое своеволье лопнувшего терпенья без твердой направляющей мысли, но с заносчивой отроческой бравадой. Как ракета, она мерцала, искрилась и падала с шумом и треском, но очень неглубоко. Вот вам история наших камелий с гербом, наших Травиат с жемчугом.
Конечно, и тут можно вспомнить желчевого Ростопчина, говорившего на смертном одре о 14 декабре:
"У нас все наизнанку — во Франции la roture[726] хотела подняться до дворянства, ну, оно и понятно; у нас дворяне хотят сделаться чернью, ну, чепуха!"
Но нам именно этот характер вовсе не кажется чепухой. Он идет очень последовательно из двух начал: из чуждости и образования, которое вовсе для нас не обязательно, и из основного тона другого общественного порядка, к которому мы сознательно или бессознательно стремимся.
Впрочем, это принадлежит к нашему катехизису — и я боюсь увлечься в повторения.
Травиаты наши в истории нашего развития не пропадут, они имеют свой смысл и значение и представляют удалую и разгульную шнрингу авангардных охотников и песельников, которые с присвистом и бубнами, куражась и подплясывая, идут в первый огонь, покрывая собой более серьезную фалангу, у которой нет недостатка ни в мысли, ни в отваге, ни в оружии с "иголкой".
3. Цветы Минервы.
Эта фаланга — сама революция, суровая в семнадцать лет… Огонь глаз смягчен очками, чтоб ДАТЬ волю одному свету ума… Sans crinolines, идущие на замену sans-culotte'aм[727].
Девушка-студент, барышня-бурш ничего не имеют общего с барынями Травиатами. Вакханки поседели, оплешивели, состарелись и отступили, а студенты заняли их место, еще не вступивши в совершеннолетие. Камелии и Травиаты салонов принадлежали николаевскому времени. Так, как выставочные генералы того же времени, щеголи-шагисты, победители своих собственных солдат, знавшие всю туалетную часть военного дела, все кокетство вахтпарадов и не замаравшие мундира неприятельской кровью. Публичных генералов, рысисто "делавших тротуар" на Невском, разом прихлопнула Крымская война. А "блеск упоительный бала", будуарная любовь и шумные оргии генеральш круто сменились академической аудиторией, анатомической залой, в которой подстриженный студент в очках изучал тайны природы.
Тут надобно забыть все камелии и магнолии, забыть, что существуют два пола. Перед истиной науки, im Reiche der Wahrheit[728] различия полов стираются.
Камелии наши — жиронда, оттого они так и смахивают на Фобласа.
Студенты-барышни — якобинцы, Сен-Жюст в амазонке — все резко, чисто, беспощадно.
У камелий маска loup[729] из теплой Венеции.
У студентов маска же, но маска из невского льда. Первая может прилипнуть, вторая непременно растает… но это впереди.
Тут настоящий, сознательный протест, протест и перелом. Се n'est pas une emeute, c'est une revolution[730]. Разгул, роскошь, глумленье, наряды отодвинуты. Любовь, страсть на третьем-четвертом плане. Афродита с своим голым оруженосцем надулась и ушла; на ее место Паллада с копьем и совой. Камелии шли от неопределенного волненья, от негодованья, от несытого и томного желанья… и доходили до пресыщения. Здесь идут от идеи, в которую верят, от объявления "прав женщины", и исполняют обязанности, налагаемые верой. Одни отдаются по принципу, другие неверны по долгу. Иногда студенты уходят слишком далеко, но все же остаются детьми — непокорными, заносчивыми, но детьми. Серьезность их радикализма показывает, что дело в голове, в теории, а не в сердце.
Они страстны в общем и в частную встречу вносят не больше "патоса" (как говаривали встарь), как всякие Леонтины. Может, меньше. Леонтины играют, играют огнем и очень часто, вспыхнув с ног до головы, спасаются от пожара в Сене; утянутые жизнью прежде всяких рассуждений, им иной раз трудно победить свое сердце. Наши бурши начинают с анализа, с разбора; с ними тоже многое может случиться, но сюрпризов не будет и падений не будет; они падают с теоретическим парашютом. Они бросаются в поток с руководством о плавании и намеренно плывут против течения.
Долго ли проплывут они a livre ouvert[731], я не знаю, но место в истории займут по всей справедливости.
Самые недогадливейшие в мире люди догадались об этом.
Старички наши, сенаторы и министры, отцы и дедушки отечества, с улыбкой снисхожденья и даже поощренья смотрели на столбовых камелий (если только они не были супругами их сыновей)… но студенты им не понравились… ничего не похожи на "милых шалуний", с которыми они иногда любили языком отогреть старое сердце.
Давно гневались старички на суровых нигилисток и искали случая их подвести под сюркуп[732].
А тут, как нарочно, Каракозов выстрелил… "Вот оно, государь (стали ему нашептывать), что значит не по форме одеваться… все эти очки, клочки". "Как? не по утвержденной форме? — говорит государь. — Строжайше предписать". "Попущенье, ваше величество, попущенье! Мы только и ожидали милостивого разрешения спасать священную особу вашего величества".
Дело не шуточное — принялись дружно. Совет, сенат, синод, министры, архиереи, военачальники, градоначальники и другие полиции совещались, думали, толковали и решили, во-первых, изгнать студентов женского пола из университетов. При этом один из архиереев, боясь подлога, приснопамятствовал, как во время оно, в лжекафолической церкве, на папеж избрана была папиха Анна, и предложил было своих иноков… так как "пред очами мертвецов срама телесного нет". Живые не приняли его предложения, генералы же, с своей стороны, думали, что такого рода экспертиза может быть только поручена высшему сановнику, который своим местом и доверием монарха поставлен вне соблазна; хотели от военного ведомства предложить это место Адлербергу старшему и Буткову — от статских. Но и это не состоялось, говорят, потому, что великие князья домогались на этот пост.