— Конечно, главная цель — кончить дело.
— Хорошо. Имеете вы ко мне доверие?..
— Да, да… еще бы…
— Я поеду один к Головину… и если улажу дело так, что Ледрю-Роллен будет доволен — то и конец.
— Хорошо — а если не уладите?
— Тогда я подпишу ваш протест и адрес.
— Ладно.
Головина я застал мрачным и сконфуженным, он явно ждал грозы и вряд был ли доволен, что вызвал ее.
Объяснение- наше было недолго Я сказал ему, что спас его от двух неприятностей, и предложил мои услуги отстранить третью, а именно, примирить его с Ледрю-Ролленом. Ему хотелось окончить дело, но надменная натура его не допускала до сознания своей вины, а еще больше — до признания ее.
— Я соглашаюсь только для вас, — пробормотал он, наконец.
Для меня или для кого другого, — дело пошло на лад. Я поехал к Ледрю-Роллену, прождал его часа два в холодной комнате и простудился; наконец, он приехал очень любезен и весел. Я рассказал ему всю историю от появления повшехного[622] вооружения Посполитой Речи до ломаний нашего матамора[623], и Ледрю-Роллен со смехом согласился предать дело забвению и принять раскаявшегося грешника. Я отправился за ним.
Головин ждал в сильном волнении. Узнав, что все обстоит благополучно, он покраснел и, набивши все карманы пальто какими-то бумагами, поехал со мной.
Ледрю-Роллен принял настоящим gentlemanom и тотчас стал говорить о посторонних делах.
— Я приехал к вам, — сказал Головин, — сказать, что мне очень жаль…
Ледрю-Роллен его перебил словами:
— Nen parlons plus…[624] Вот ваша записка, бросьте ее в огонь… — и без запятой стал продолжать начатый рассказ. Когда мы встали, чтоб ехать, Головин выгрузил из кармана кипу брошюр и, подавая их Ледрю-Роллену, прибавил, что это его последние брошюры и что он просит его принять их в знак его особенного уважения. Ледрю-Роллен, рассыпаясь в благодарности, с почтением уложил кипу, до которой, вероятно, никогда не дотрогивался.
— Вот наш литературный век, — сказал я Головину, садясь в карету. — Слыхал я, что умные люди берут с собой на дуэли штопор, но чтоб вооружались брошюрами — это ново!
Зачем я спас этого человека от позора? Право, не знаю — и просто раскаиваюсь. Все эти пощады, великодушия, закрашивания, спасения падают на нашу голову по тому великому правилу, постановленному Белинским: что "мошенники тем сильны, что они с честными людьми поступают как с мошенниками, а честные люди с мошенниками — как с честными людьми". Бандиты журнального и политического мира опасны и неприятны по- своему двусмысленному и затруднительному положению. Терять им нечего, выиграть они могут все. Спасая таких людей, вы их только снова приводите в прежний impasse[625].
В рассказе моем нет слова преувеличенного. Подумайте же, каково было мое удивление, когда Головин напечатал в Германии через десять лет, что Ледрю-Роллен извинялся перед ним… зная, что и он и я, слава богу, живы и здоровы… Разве это не гениально!
Митинг был 29 ноября 1853 года, в марте 1854 я напечатал небольшое воззвание к русским солдатам в Польше от имени "Русской вольной общины в Лондоне". Головина это оскорбило, и он принес мне для напечатания следующий протест:
"Я прочел вашу "благовесть", писанную в день благовещения.
Она надписана: "Вольная русская община в Лондоне", а между тем встречаются слова: "Не помню, в какой губернии".
Следовательно, для меня загадка, состоит ли эта община из вас и Энгельсона, или из вас одного?
Здесь не место разбирать содержание, мне не бывшее показанное в рукописи. Чтобы упомянуть только о тоне, я бы не подписал обещание не оставить без совета людей, которые меня не просят об этом. Ни скромность, ни совесть не позволяют мне сказать, что я примирил имя народа русского с народами Запада.
Посему почитаю должным просить вас объявить при следующем и наискорейшем случае, что я до сих пор не участвовал ни в каких воззваниях, печатанных вашею типографией по-русски.
Надеясь, что вы не заставите меня прибегнуть к другого рода гласности.
Я пребываю вам покорный
Иван Головин.
Лондон, 25 марта 1854 г.
(Г. Герцену-Искандеру.)
Р. S. Поставляю на ваше усмотрение напечатать мое письмо в настоящем его виде или объявить содержание оного вкратце".
Протесту я несказанно обрадовался — в нем я видел начало разрыва с этим невыносимо тяжелым человеком и публичное заявление нашего разногласия. Европа и сами поляки так поверхностно смотрят на Россию, особенно в промежутки, когда она не бьет соседей или не присоединяет целые государства в Азии, что я должен был работать десять лет, чтоб меня не смешивали с пресловутым Ivan Golovine.
Вслед за протестом Головин прислал письмо, длинное, бессвязное, которое заключил словами: "Может быть, отдельно мы еще будем полезнее общему делу, если не станем тратить наши силы на борьбу друг с другом". На это я отвечал ему:
"30 марта, четверг.
Я считаю себя обязанным поблагодарить вас за письмо ваше, полученное вчера и которого добрую цель — смягчить печатное объявление — я вполне оценил.
Я совершенно согласен, что отдельно мы принесем больше пользы. Насчет борьбы, о которой вы пишете, — она не входила в мою голову. Я не возьму никакой инициативы — не имея ничего против вас, особенно когда каждый пойдет своей дорогой.
Вспомните, как давно и сколько раз я говорил вам келейно то, что вы сказали теперь публично. Наши нравы, мнения, симпатии и антипатии — всё розно. Позвольте мне остаться с уважением к вам, но принять нашу раздельность за fait accompli[626] — и вы, и я, мы будем от этого свободнее.
Письмо мое — ответ; вопросов в нем нет, я вас прошу не длить этой переписки и полагаюсь на вашу деликатность, что окончательное расставание наше не будет сопровождено ни жестким словом, ни враждебным действием.
Желаю вам всего лучшего".
Что Головину вовсе не хотелось разорвать сношения со мной — это было очевидно; ему хотелось сорвать сердце за то, что мы. печатали воззвание без него, и потом примириться — но я уж не хотел упустить из рук этого горячо желанного случая.
Недели две-три после моего письма я получил от него пакет. Раскрываю бумага с траурным ободком… Смотрю — это половина погребального приглашения, разосланного 2 мая 1852 года. В ответ на его письмо из Турина я ему его послал — и приписал: "Письмо ваше тронуло меня, я никогда не сомневался в добром сердце вашем…" На этом-то листе он написал, что просит у меня свиданья, и давал новый адрес и прибавлял: "II ne sagit pas dargent"[627].
Я отвечал, что идти к нему не могу, потому что не я имею к нему дело, а он ко мне, потому что он начал разрыв, а не я, наконец потому, что он довел о том до посторонних. Но что я готов его принять у себя, когда ему угодно.
Он явился на другое утро — смирный и шелковый. Я уверял его еще и еще, что никакого враждебного шага с моей стороны сделано не будет — но что наши мнения, нравы до такой степени не сходны — что видаться нам незачем.
— Да как же вы это только теперь заметили?.. Я промолчал.
Мы расстались холодно — но учтиво. Казалось бы, чего же еще? Нет, на другой же день Головин наградил меня следующим письмом[628]:
(Ad usum proprium[629]).
После сегодняшнего разговора не могу я вам отказать в сатисфакции иметь общинку, имейте! Полемики же вести я никакой не намерен, следовательно, избегайте все, что может дать повод к ней.