Из Ниццы он уехал в Бельгию, оттуда его прогнали; он отправился в Лондон и там натур ализировался, смело прибавив к своей фамилии титул князя Ховры, на который не имел права. Английским подданным он возвратился в Турин и стал издавать какой-то журнал. В нем он додразнил министров до того, что они выслали его. Головин стал под покровительство английского посольства. Посол отказал ему — и он снова поплыл в Лондон. Здесь в роли рыцаря индустрии, числящегося по революции, он без успеха старался примкнуть к разным политическим кругам, знакомился со всеми на свете и печатал невообразимый вздор.
В конце ноября 1853 Вор цель зашел ко мне с приглашением сказать что-нибудь на польской годовщине. Взошел Головин, смекнув, в чем дело, тотчас атаковал Ворцеля вопросом — "может ли и он сказать речь?"
Ворцелю было неприятно, мне вдвое, но тем не меньше он ему ответил:
— Мы приглашаем всех и будем очень рады; но чтоб митинг имел единство, надобно нам знать а peu prиs[617], кто что хочет сказать. Мы собираемся тогда-то, приходите к нам потолковать.
Головин, разумеется, принял предложение. А Ворцель, уходя, сказал мне, качая головой, в передней:
— Что за нелегкое принесло его!
С тяжелым сердцем пошел я на приуготовительное собрание; я предчувствовал, что дело не обойдется без скандала. Мы не были там пяти минут, как мое предчувствие оправдалось. После двух-трех отрывистых генеральских слов Головин вдруг обратился к Ледрю-Роллену; сначала напомнил, что они где-то встречались, чего Лед-рю-Роллен все-таки не вспомнил, потом ни к селу ни к городу стал ему доказывать, что постоянно раздражать Наполеона — ошибка, что политичнее было бы его щадить для польского дела… Ледрю-Роллен изменился в лице, но Головин продолжал, что Наполеон один может выручить Польшу, и прочее. "Это, добавил он, — не только мое личное мнение; теперь Маццини и Кошут это поняли и всеми силами стараются сблизиться с Наполеоном".
— Как же вы можете верить таким нелепостям? — спросил его Ледрю-Роллен вне себя от волнения.
— Я слышал…
— От кого? От каких-нибудь шпионов, честный человек не мог вам этого говорить. Господа, я Кошута лично не знаю, но все же уверен, что это не так; что же касается до моего друга Маццини, я смело беру на себя отвечать за него, что он никогда не думал о такой уступке, которая была бы страшным бедствием и вместе с тем изменою всей религии его.
— Да… да… само собой разумеется, — говорили с разных сторон, ясно было, что слова Головина рассердили всех. Ледрю-Роллен вдруг повернулся к Ворцелю и сказал ему:
— Вот видите, мои опасения были не напрасны; состав вашего митинга слишком разнообразен, чтоб в нем не заявились мнения, которые я не могу ни принять, ни да же слушать. Позвольте мне удалиться и отказаться от чести говорить двадцать девятого числа речь.
Он встал. Но Ворцель, останавливая его, заметил, что комитет, предпринявший дело митинга, избрал его своим председателем и что в этом качестве он должен просить Ледрю-Роллена остаться, пока он спросит своих товарищей, хотят ли они после сказанного допустить речь Головина и потерять содействие Ледрю-Роллена, или наоборот.
Затем Ворцель обратился к членам Централизации. Результат был несомненен. Головин его очень хорошо предвидел и потому, не дожидаясь ответа, встал и высокомерно бросил Ледрю-Роллену: /
— Я уступаю вам честь и место и сам отказываюсь от своего намерения сказать речь двадцать девятого ноября.
После чего он, доблестно и тяжело ступая, вышел вон. Чтоб разом кончить дело, Ворцель предложил мне прочесть или сказать, в чем будет состоять моя речь.
На другой день был митинг — один из последних блестящих польских митингов, он удался, народу было бездна, я пришел часов в восемь, — все уже было занято, и я с трудом пробирался на эстраду, приготовленную для бюро.
— Я вас везде ищу, — сказал мне d-r Дараш. — Вас ждет в боковой комнате Ледрю-Роллен и непременно хочет с вами поговорить до митинга.
— Что случилось?
— Да все этот шалопай Головин. Я пошел к Ледрю-Роллену. Он был рассержен и был прав.
— Посмотрите, — сказал он мне, — что этот негодяй прислал мне за записку четверть часа до того, как мне ехать сюда.
— Я за него не отвечаю, — сказал я, развертывая записку.
— Без сомнения, но я хочу, чтоб вы знали, кто он такой.
Записка была груба, глупа. Он и тут фанфаронством хотел покрыть fiasco[618]. Он писал Ледрю-Роллену, что если у него нет французской учтивости, то пусть он покажет, что не лишен французской храбрости.
— Я его всегда знал за беспокойного и дерзкого человека, но этого я не ожидал, — сказал я, отдавая записку. — Что же вы намерены делать?
— Дать ему такой урок, которого он долго не забудет. Я здесь всенародно на митинге сорву маску с этого aventurier[619], я расскажу о нашем разговоре, сошлюсь на вас, как на свидетеля, и притом русского, и прочту его записку — а потом увидим… я не привык глотать такие конфеты.
"Дело скверное, — подумал я, — Головин со своей весьма подозрительной репутацией окончательно погибнет. Ему один путь спасенья будет — дуэль. Этой дуэли нельзя допустить, потому что Ледрю-Роллен совершенно прав и ничего обидного не сделал. В его положении нельзя же было драться со всяким встречным. И что за безобразие — на польском митинге одного русского эмигранта затопчут в грязь, а другой поможет".
— Да нельзя ли отложить?
— Чтоб потерять такой случай?
Я еще постарался остановить дело, ввернувши предложение суда, jury dhonneur[620] — все удавалось плохо.
…Затем мы вышли на эстраду и были встречены френетическим[621] рукоплесканием. Рукоплескания и шум толпы, как известно, пьянят, — я забыл о Головине и думал о своей речи. Об речи я говорил в другом месте. Самое появление мое на трибуне было встречено с величайшим сочувствием поляками, французами и итальянцами. Когда я кончил, Ворцель, председатель митинга, подошел ко мне и, обнимая меня, повторял, глубоко тронутый: "Благодарю, благодарю!" Рукоплескания, шум удесятерились, и я под их громом отправился на свое место… Тут мне пришел в голову Головин, и я испугался близости той минуты, когда трибун 1848 сомнет в своих руках этого шута. Я вынул карандаш и написал на клочке бумаги:
"Бога ради устройте, чтоб гнусное дело Головина не испортило вашего митинга". Эстрада была амфитеатром, я записочку отдал сидевшему передо мной Пианчани, чтоб он ее передал Ворцелю. Ворцель прочитал, черкнул что-то карандашом и отдал в другую сторону, то есть отправил к Ледрю-Роллену, который сидел выше. Ледрю-Роллен достал меня рукой за плечо и, весело кивая, сказал:
— За вашу речь и для вас я оставляю дело до завтра, — и я, довольный, как нельзя больше, отправился ужинать с Руге и Копингамом в American Store.
Не успел я на другой день встать, как комната моя наполнилась поляками, они пришли меня благодарить, но, вероятно, благодарность они принесли бы и попозже. Главное, что им не терпелось покончить спор — головинское дело. Бешенство на него распахнулось во всей силе. Они составили акт, в котором Головин был обруган, адрес Ледрю-Роллену, которому объявили, что решительно не допустят его до дуэли. Десять человек готовы были драться с ним. Требовали, чтоб я подписал и акт, и адрес.
Я видел, что из одной истории выйдут пять, и, пользуясь вчерашним успехом, то есть авторитетом, который он мне дал, сказал им:
— В чем цель? — кончить ли это дело так, чтоб Ледрю-Роллен был удовлетворен и несчастный инцидент, чуть не испортивший ваш митинг, был стерт? Или наказать Головина во что бы ни стало? В последнем случае, господа, я не участвую, и делайте, как знаете.