— А на процессе вы были? — спросил я его, имея в виду, разумеется, тот процесс, главным фигурантом которого был Николай Иванович.
— Да, — сказал он. — Я не хотел идти. Но мне сказали: «Нет уж. Вы пойдите! Посмотрите на своего дружка!» И я пошел…
— Ну?! — впился я в него.
С юных, чуть ли не детских лет загадка больших московских процессов для меня и моих сверстников была одной из главных тем наших сокровенных разговоров. Почему ОНИ признавались в несуществующих преступлениях? Что там с НИМИ делали? Какими дьявольскими способами заставили взвалить на себя чудовищную вину? Пытали? Гипнотизировали?
Поговаривали даже, что на процессе это были не ОНИ, а загримированные, играющие их роли актеры.
Но все это были догадки, предположения, слухи. А тут — впервые! — передо мной сидел человек, который САМ БЫЛ на том процессе, видел все это своими глазами и — мало того! — хорошо, близко знал одного из главных обвиняемых.
Можете поэтому себе представить, сколько невысказанных вопросов вложил я в это свое «Ну?».
Но, хоть я их и не высказал, Эренбург прекрасно меня понял.
После небольшой паузы он сказал:
— Это был не он. — И, увидав мое перевернувшееся лицо, тут же поправился: — Нет, нет. Это, конечно, был он. На этот счет у меня не было ни малейших сомнений. Но — не его темперамент, не его мимика, не его движения… Другой человек…
Давить на него, вытягивать из него еще какие-то подробности я постеснялся. Да и, по правде говоря, мне тогда казалось, что он и так уже сказал достаточно много.
И все это он рассказал мне — далеко не самому близкому ему человеку — мимоходом, просто потому, что пришлось к слову. А сколько еще неведомых мне, быть может, куда более драгоценных тогдашних своих мыслей и наблюдений он не позволил себе включить в свою «главу о Бухарине», оставив их за кадром.
Ну, это ладно. Это еще понятно: главу о Бухарине (хотя никакой «главы», в сущности, не было — то, что он называл главой, уместилось в две-три странички) он хотел напечатать. Но уж в главе о Троцком, которую он печатать не собирался, которую заранее предназначал для архива, — тут-то, казалось, он уж мог бы себе позволить быть откровенным до конца, что называется, на всю катушку!
Нет, не позволил.
Мало того. Как выяснилось, он так и не написал эту главу. А то, что написал, тоже пошло не «в архив», а — в печать.
В 13-й главе первой книги своих мемуаров, вспоминая о том, как один товарищ по партии предложил ему поехать из Парижа в Вену, где его, возможно, используют для переброски литературы в Россию, он коротко сообщает:
В Вене я жил у видного социал-демократа X. — я не называю его имени: боюсь, что беглые впечатления зеленого юноши могут показаться освещенными дальнейшими событиями. Моя работа была несложной: я вклеивал партийную газету в картонные рулоны, а на них наматывал художественные репродукции и отсылал пакеты в Россию. X. жил с женой в маленькой, очень скромной квартире. Однажды вечером жена X. сказала, что чая не будет: газ на кухоньке подавался автоматом, в который нужно было бросить монету. Я поспешно побежал и бросил в пасть чудовищу крону. X. был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры. Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в некоторых выступлениях на Первом съезде советских писателей. Но в 1934 году мне было сорок три года, я успел кое-что повидать, кое-что понять; а в 1909 году мне было восемнадцать лет, я не умел ни разобраться в исторических событиях, ни устроиться поудобней на скамье подсудимых, хотя именно на ней мне пришлось просидеть почти всю жизнь. Для X. обожаемые мною поэты были «декадентами», «порождением политической реакции». Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном.
Это не отрывок из главы, а — вся глава. Все, что от нее осталось.
Можно, конечно, предположить, что главу, написанную и первоначально предназначавшуюся им для архива, он по каким-то своим причинам решил уничтожить, оставив от нее только этот жалкий огрызок. Но я думаю, что никакой главы и не было — только он и был, один этот длинный абзац.
Но даже если это и не так, важно, что и эту «архивную главу» он в конце концов тоже решил напечатать, хотя бы даже и ценой превращения ее в некое подобие ребуса.
Таких примеров жесткого писательского самоограничения (я бы даже сказал — самооскопления) я мог бы привести еще множество. Но приведу только один — самый разительный.
Свой рассказ о «деле врачей» и обо всем, что последовало за газетным сообщением об этом «деле», Эренбург заключал так:
События продолжали разворачиваться. Февраль оказался для меня очень трудным, о пережитом мною я считаю преждевременным рассказывать… Я попробовал запротестовать. Решило дело не мое письмо, а судьба.
Какое письмо? О чем? Кому?.. До этих загадочных строк ни о каком письме не было речи!.. Какое «дело» решила судьба?
Поди пойми!
А между тем за этими туманными намеками скрывался, быть может, самый драматический из всех драматических узлов, которыми была полна его долгая жизнь.
В ТОМ СЦЕНАРИИ
ЕМУ БЫЛА НАЗНАЧЕНА
ОСОБАЯ РОЛЬ
Иосиф Бродский в одном из своих прозаических сочинений (оно называется «Размышления об исчадии ада»), вспоминая о днях, предшествующих смерти Сталина, говорит, что маленькая их семья в те дни готовилась к отъезду:
Ибо стало известно, что в результате «дела врачей» (в результате сомневаться не приходилось) всех евреев будут перемещать на Дальний Восток, чтобы тяжким трудом на благо своего социалистического отечества они могли искупить вину своих соплеменников: врачей-вредителей. Мы продали пианино, на котором я все равно не умел играть и которое было бы глупо тащить через всю страну — даже если б и разрешили; отца выгнали из армии, где он прослужил всю войну, и на работу нигде не брали; работала только мать, но и она держалась на волоске. Мы жили на ее зарплату и готовились к депортации, и по рукам ходило письмо, подписанное Эренбургом, Ботвинником и другими видными советскими евреями, которое гласило о великой вине евреев перед советской властью и которое со дня на день должно было появиться в «Правде».
Сомневаюсь, чтобы такое письмо тогда «ходило по рукам». Но слухи действительно были.
Правда, и слухи эти сильно отличались от того, что пишет Бродский. Но он жил тогда в Ленинграде, а я — в Москве. К тому же ему было тогда всего-навсего 13 лет, так что он вполне мог кое-что перепутать: на воспоминания о тех временах могли наложиться более поздние слухи и впечатления.
Мне было тогда — 26. Но и я не могу сейчас точно сказать, когда эти слухи дошли до меня впервые: в последние недели жизни Сталина или уже после его смерти. Но если и после смерти, то — вскоре.
Слухов было много. Но все версии действительно сводились к тому, что вызвали тогда (в феврале 1953-го) куда-то наверх всех именитых советских евреев и предложили им подписать письмо, по сути оправдывающее и даже как бы обосновывающее необходимость высылки всех их соплеменников в места отдаленные. Еврейский народ, дескать, погряз в болоте сионизма, буржуазного национализма, а потому должен быть отправлен на «перевоспитание».
Кто говорил, что именитых евреев, подписавших это письмо, минет общая еврейская участь. Кто, напротив, утверждал, что, подписав, они тем самым признались бы в своей готовности разделить ее.
Это все более или менее совпадает с тем, что рассказывает Бродский.
А вот насчет того, что под тем письмом якобы стояла подпись Эренбурга, мне слышать не приходилось ни разу. Во всех доходивших до меня версиях утверждалось прямо противоположное: подписали будто бы все — и Ойстрах, и Дунаевский, и Ботвинник, и Левитан, и Рейзен, и Ландау, и Маршак, и Гроссман. Говорили, что даже самый главный еврей Советского Союза — Лазарь Моисеевич Каганович — и тот поставил под этим письмом свою подпись. И только Эренбург — единственный из всех! — категорически отказался его подписать.