— Шабес-гой наоборот, — презрительно сказал о нем Эренбург.
Увидав недоумение на моем лице (я не знал, что означает это слово), он объяснил, что «шабес-гой» (шабес — суббота, гой — иноверец) — это слуга, специально приглашавшийся на субботу, когда правоверному еврею строжайше запрещено не только исполнять какую-либо работу, но даже отдавать распоряжения прислуге. Нельзя было, например, сказать: «Зажги лампу!» Это уже — грех. Вот для этого и приглашался «шабес-гой», специально натренированный «субботний иноверец», умеющий угадывать все желания своего хозяина.
— Нет, что ни говорите, а они все-таки идиоты, — заключил Эренбург разговор о читателях, предъявлявших к нему непомерные и, по его мнению, совершенно дурацкие требования.
И вот тут-то я и сказал то, что мне уже давно хотелось ему сказать.
— Нет, Илья Григорьевич, они не идиоты, — сказал я. — Просто они исходят из того высокого представления о миссии русского писателя, которое вы же сами им и внушили.
Тут, конечно, надо было бы — для ясности — добавить: и которому вы сами, увы, далеко не всегда соответствовали. Но этого я, как вы понимаете, ему не сказал. И так до сих пор и не знаю, понял ли он, что я имел в виду.
Да, сказать ему это я не решился. Но в своем праве так думать, судить его этим жестоким судом — не сомневался.
А почему, собственно?
Ведь и меня тоже какой-нибудь «читатель вероятный» мог бы спросить:
— А вы сами почему не назвали автора стихотворения, которое процитировали? Тоже ведь могли бы прямо написать его имя и фамилию — Борис Пастернак, а не прятаться за трусливой фразой: «Один поэт сказал».
Тогда мне такая простая мысль в голову не приходила. А сейчас вот — пришла.
В самом деле, почему я не прощал Эренбургу то, что такой легкостью разрешал себе? (Не только разрешал, но даже ставил в заслугу!)
Одно могу тут сказать в свое оправдание.
Мне казалось тогда, что я сужу его (в точном соответствии с заветом классика) судом, им самим над собою признанным.
ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ
Однажды в гости у Вячеслава Шишкова Константин Александрович Федин сказал мечтательно:
— Если бы мне дали carte blanshe, какой замечательный роман я бы написал о нашей сегодняшней жизни!
— Нет, Костинька, — сказал Вячеслав Яковлевич. — Не написал бы.
— Это почему же? — возмутился Федин.
— Потому что настоящие-то писатели, — сказал Шишков, — карт-бланшу не просят.
Эту историю рассказал Косте Ваншенкину покойный Коля Томашевский, а Костя пересказал ее в своей книге «Писательский клуб».
В то время, о котором я рассказываю, я этой истории не знал (прочел ее в Костиной книге совсем недавно). Но исходил именно из этого убеждения. И именно на этом убеждении строилось тогдашнее мое отношение к Эренбургу.
Ведь это от него я узнал имя Мандельштама! И может быть, даже от него впервые услышал, как Осип Эмильевич спустил с лестницы молодого поэта, жаловавшегося, что его не печатают.
— А Будду печатали! А Гомера печатали! А Иисуса Христа печатали! — кричал он ему вслед.
Истинный поэт, истинный художник не скован границами возможного, даже верхним его пределом, он не думает о том, где кончается возможное и начинается невозможное: такова его природа.
Внушая мне (и, конечно, не только мне) такое понимание роли писателя в мире, Эренбург тем самым как бы давал понять, что и сам тоже принадлежит к этому особому племени безумцев, неизменно готовых, как сказал Пушкин, «для звуков жизни не щадить». И я верил, что он именно таков. Во всяком случае, «выпечен из того же теста». В отличие, кстати сказать, от того же Федина, к которому я относился тогда с полным уважением, но которому таких требований почему-то не предъявлял. (Потому, наверно, что на своих семинарах он объяснял, как строить сюжет, лепить образ, работать над языком, но ни при какой погоде не взбрело бы ему в голову рассказать нам дурацкую историю про Бальзака, который чуть было не отдал Богу душу из-за того, что умер отец Горио.)
Да, выдавая на-гора — книгу за книгой — свои мемуары, Эренбург действительно работал на пределе тогдашних возможностей. Нередко даже с боями и неизбежными потерями он переступал этот последний предел. Но именно потому, что он не мог удержаться от того, чтобы хоть намеком коснуться какой-нибудь запретной темы, не боялся то и дело приближаться к «рубежу запретной зоны», — именно поэтому его намеки часто бывали туманными и маловразумительными, нередко превращались в загадку, которую просто невозможно было разгадать.
Вот, например, рассказывает он такой эпизод, относящийся к началу 50-х годов:
Меня попросили показать один документ знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону. Ему было тогда восемьдесят два года. Он меня любезно принял, угостил хересом, потом начал читать доклад, переведенный с корейского языка на китайский, с китайского на русский, а с русского на английский. Прочитав первую страницу, он отдал мне рукопись: «Спрячьте это, молодой человек, и никому не показывайте — это может рассмешить студента-первокурсника…» Он сказал, что сочувствует нашим стремлениям установить мир, был ласков. А я сидел как на иголках и только ночью улыбнулся, вспомнив слова «молодой человек», — мне тогда шел седьмой десяток, и давно никто меня так не называл.
Боюсь, что даже тогда (теперь-то и говорить нечего!) мало кто из читателей понял, о чем тут речь. Я, во всяком случае, так бы ничего и не понял, если бы не помнил услышанный мною однажды устный рассказ Ильи Григорьевича.
Дело было во время войны в Корее. Таинственный доклад, который Эренбург должен был показать знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону, представлял собой грубо сфабрикованную фальшивку, якобы содержавшую доказательства, что американцы ведут в Корее бактериологическую войну. Поскольку обвинения эти не раз повторялись тогда в нашей печати, Эренбург полагал, что достаточно будет сообразительному читателю сопоставить слово «микробиолог» со словами «переведенный с корейского языка», чтобы сразу же догадаться, с какой миссией явился он тогда к Т. Мадсону и почему, попав по вине всучивших ему этот фальшивый документ в дурацкое положение, он едва не сгорел со стыда.
Другой пример.
Вспоминая в своих мемуарах ноябрь 1934 года, он пишет:
…Я проводил вечера со старыми друзьями… Настроение у всех было хорошее. Говорили, что на предстоящей сессии Советов будет обсуждаться проект новой конституции. Ноябрь казался маем, и я на все глядел радужно.
Как-то я отправился в «Известия», зашел к Бухарину, на нем лица не было, он едва выговорил: «Несчастье! Убили Кирова»… Все были подавлены — Кирова любили. К горю примешивалась тревога: кто, почему, что будет дальше?.. Конечно, никто из нас не догадывался, что начинается новая эпоха, но все примолкли, насторожились.
В разговоре (а такой разговор у нас с ним был) он рассказывал об этом совершенно иначе.
Бухарин, едва только они с Эренбургом остались с глазу на глаз, сказал:
— Вы понимаете, что это значит? Ведь теперь ОН может сделать с нами все, что захочет! — И после паузы добавил: — И будет прав.
Затем он предложил Эренбургу закрыться в какой-нибудь из редакционных комнат и быстро написать в номер хоть короткий отклик на это чрезвычайное событие.
Эренбург честно пытался выполнить эту просьбу, хотя в голове его был туман, а на душе — смута. Но спустя некоторое время в комнату вошел Бухарин.
— Поезжайте домой, — сказал он. — Не надо вам об этом писать. Это грязное дело.
О том, почему так быстро и так резко изменилась его позиция, что произошло за те полчаса или час, которые отделяют первую бухаринскую реакцию от второй, можно было только гадать.
Но меня интересовал в этом случае Эренбург: что ОН думал обо всем этом в те минуты. И тогда, и потом, в последующие годы, когда для его гимназического товарища события приняли совсем уже крутой оборот.