Сам удивляюсь, как, зная все это, я отважился протянуть строгой девушке с комсомольским значком на жакете бланк с заказом на книгу Троцкого «Литература и революция».
И вот подаю я ей этот свой бланк и вижу, что, по мере того как она вчитывается в не шибко разборчивый текст моего заказа, миловидное ее лицо становится все более отчужденным, чуть ли даже не враждебным.
Внимательно на меня поглядев, она спросила:
— Какой Троцкий?
Не моргнув глазом, я ответил:
— Лев.
— Минуточку, — сказала она. И ушла с моим бланком в руках. Ее не было долго. Минут, я думаю, семь или восемь. Но мне эти минуты показались часами.
Я мысленно уже проклинал тот злосчастный миг, когда мне попалась на глаза ссылка на эту крамольную книгу. Я уже не сомневался, что вся эта история в самом лучшем случае кончится для меня позорным изгнанием из спецхрана. И даже мечтал, чтобы она кончилась только этим, чтобы не случилось чего-нибудь похуже.
Наконец девица с комсомольским значком (как я теперь уже не сомневался, безусловная чекистка) вернулась и с каменным лицом сухо объявила мне:
— Нет, эту книгу заказать нельзя.
И тут я почувствовал, как обжигающее дыхание ГУЛАГа, только что обдавшее меня то ли холодом, то ли жаром, отступило.
Позже, вспоминая эту историю, я не раз задавался вопросом: что толкнуло меня на этот дурацкий поступок? Беспечность? Глупость?
Беспечным глупцом к тому времени я давно уже не был. Безрассудной смелостью тоже вроде не отличался.
У моего друга Эмки я всегда любил такие его строки:
Я не стремился быть аскетом,
Я не хотел гореть в огне.
Я просто русским был поэтом
В года, доставшиеся мне.
Я сроду не был слишком смелым
Или орудьем высших сил.
Я просто знал, что делать. Делал.
А было трудно — выносил.
Я тоже «сроду не был слишком смелым». Но, в отличие от Эмки, совсем не знал (по крайней мере — тогда), «что надо делать». Не было у меня и крупицы этого гордого сознания, что делаю то, что делаю, потому что так надо, потому что в этом состоит некий мой долг — перед чем или кем (литературой, которую я сделал своей профессией, или перед самим собой) — неважно.
Что же это было?
Задаваясь этим вопросом, я нахожу только один ответ.
В одной случайно попавшейся мне на глаза научно-популярной книге я прочел однажды о таком эксперименте, который ученые-биологи вели с крысами.
Они помещали крысу в «дом», разделенный перегородками на несколько «комнат». В одной комнате крысу ждала еда, в другой — питье, в третьей — нечто особо вкусненькое, какая-то, скажем, сладость. А в четвертой, когда крыса совала туда свой нос, ее било током. Ощущение не из приятных. И все крысы довольно быстро ориентировались в этой необычной для них обстановке: с наибольшей охотой совали свой нос в комнату с лакомством, без страха и сомнений — в «комнаты» с едой и питьем. А в «комнату», где ожидал их электрический разряд, один раз сунувшись, больше уже не совались.
Но из сотни (а может быть, из нескольких сотен, сейчас уже не помню) крыс непременно находилась одна, которую как магнитом притягивала эта четвертая «комната».
Проводившие этот эксперимент биологи пришли к выводу, что влекло ее туда любопытство. Или, выражаясь более высоким слогом, инстинкт познания.
Вероятно, во мне в те годы, о которых я рассказываю (да и потом тоже), было что-то вот от такой крысы.
«Инстинкт познания» — это, может быть, слишком громко сказано. Слишком высокопарно, что ли.
Что ж, я согласен и на первое, более скромное определение: любопытство. Оно тоже тут многое объясняет.
Это любопытство то и дело отвлекало меня от главной темы моих занятий: от Эренбурга. Но я ни на минуту не забывал, что именно Эренбург привел меня в это тайное хранилище, ставшее едва ли не главным моим университетом.
Забыть об этом мне прежде всего не позволял постоянно томивший меня комплекс вины перед Эренбургом. То и дело я одергивал себя, вспоминая, что делу время, а потехе час. Как-никак справку для проникновения в спецхран мне дали для того, чтобы я занимался Эренбургом. Именно это было (должно было быть) моим делом. Все остальное было — потехой. В какой-то степени даже развратом
Я утешал себя тем, что нельзя ведь знать заранее, что из прочитанного может мне пригодиться для будущей моей книги об Эренбурге. Быть может, то, что сейчас мне кажется развратом, в конце концов тоже окажется делом!
Эта граница между «потехой» и «делом» и впрямь была достаточно условной. Но она стала совсем неразличимой, окончательно стерлась, когда я наконец прочел до того неведомую мне главную книгу Эренбурга — его знаменитый роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито».
ТОГДА ОН ВСЕ ПОНИМАЛ
Сам не знаю — до сих пор, как ни стараюсь, не могу объяснить, — почему я так долго откладывал от себя это чтение. То ли просто увлекся тем, что считал «развратом», решив, что ни одна изъятая и попавшая в спецхран книга Эренбурга от меня все равно не уйдет, а то, другое, запретное, вдруг возьмут да и отнимут, сказав, что не за этим меня сюда впустили. То ли я просто боялся разочароваться.
Да, наверняка было и такое: боялся, что рядом с Замятиным, Булгаковым и другими открывшимися мне запертыми в спецхран гигантами Эренбург проиграет и я, чего доброго, так разочаруюсь в нем, что пропадет само желание писать о нем книгу.
Но «Хуренито» не разочаровал меня. Мало сказать — не разочаровал! Проглотив его залпом, я вдруг с изумлением обнаружил, что эта книга, о которой современники писали слегка пренебрежительно (рецензии и многочисленные критические отклики на «Хуренито» я прочел раньше, чем раскрыл сам роман), вдруг заслонила для меня и Булгакова, и Замятина, и любимых мною Ильфа и Петрова, став на какое-то время (а может быть, даже и навсегда) одной из главных книг моей жизни.
В то время, о котором я рассказываю, я бы, наверно, постеснялся в этом признаться: ведь было тогда у меня так много этих самых «главных книг», сформировавших и надолго определивших мои художественные вкусы. Первым, как я уже говорил, был Маяковский. А из современных прозаиков — безусловно Хемингуэй. («Прощай, оружие!» и «Фиесту» я прочел еще во время войны, в эвакуации, и эти книги меня ошеломили.) Ошеломила и прочитанная уже в студенческие годы проза Пастернака: прежде всего «Детство Люверс».
На фоне этих безукоризненных любвей и привязанностей моя любовь к «Хулио Хуренито» представлялась мне этакой простительной слабостью. Вроде такой же захватывающей, но в то же время слегка стыдной любви к Вертинскому, которого я обожал, но никогда — даже мысленно — не поставил бы этого своего любимца в один ряд с настоящими, «серьезными» моими любовями: Маяковским, Блоком, Пастернаком. Как никогда — даже наедине с собой — не поставил бы искренне (до сих пор) любимых мною «Трех мушкетеров» рядом с «Мертвыми душами» и «Героем нашего времени». Хотя — почему бы и нет? Не стыдилась же Цветаева своей любви к «второсортному» Ростану!
Нет, литературой «второго сорта» эренбурговский «Хуренито» мне никогда не казался. Но подспудная мысль (скорее ощущение), что любовь к этой книге отнюдь не свидетельствует о безукоризненности моего художественного вкуса, мешала мне признаться (даже себе) в серьезности этой моей любви.
Какую-то роль — и, наверно, даже немалую — тут безусловно сыграли те самые критические отклики современников, которые, как уже было сказано, я прочел еще до того, как раскрыл сам роман.
Вот — чтобы было ясно, о чем идет речь, — лишь некоторые из них:
Массовым производством западных романов занят в настоящее время Илья Эренбург. Его роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито» имел необычайный успех.
Читатель несколько приустал от невероятного количества кровопролитий, совершающихся во всех повестях и рассказах, от героев, которые думают, думают. Эренбург ослабил нагрузку «серьезности», в кровопролитиях у него потекла не кровь, а фельетонные чернила, а из героев он выпотрошил психологию… С этими невесомыми героями читатель катился за Эренбургом с места на место и между главами отдыхал на газетной соли… Результат всего этого получился несколько неожиданный: у экстракта «Хулио Хуренито» оказался знакомый вкус — он отдавал «Тарзаном».
Юрий Тынянов. Литературное сегодня.
«Русский современник», 1924, № 1