На страницах газеты письмо появилось далеко не сразу. (Слуцкий как в воду глядел: без обращения в «авторитетный адрес» дело не обошлось.) А сперва события развивались так.
При всей дипломатичности этого короткого письма, имеющего — внешне — вид вполне невинный, опубликовать его без санкции начальства Косолапов не мог. Порядок был такой, что план каждого номера посылался в ЦК. Увидав в плане «Письмо в редакцию» Эренбурга, «дядя Митя» все равно потребовал бы, чтобы ему показали текст письма. (Дело, впрочем, было не в тексте, а в самом имени Эренбурга. Ну и, разумеется, в поводе, по которому письмо было написано.)
Тут надо сказать, что в некоторых случаях Косолапов применял разного рода обходные маневры. Однажды, например, опасаясь за судьбу какого-то острого материала, который ему хотелось протащить, а в ЦК вполне могли его забодать, он сказал: «А сегодня план номера мы пошлем им под самый вечер, когда они уже будут застегивать свои портфели». (Этот эпизод и эту его реплику вспоминает в своих мемуарах Лазарь.)
Но в случае с «Письмом в редакцию» Эренбурга «Косолап», как мы его называли, так поступить не решился.
И «дядя Митя» печатать эренбурговское письмо, конечно же, запретил.
Такова, стало быть, предыстория. А теперь возвращаюсь к истории.
Увидав мое ошеломленное лицо (я никак не мог взять в толк, каким образом он мог бы снять Косолапова), Илья Григорьевич сказал:
— Звоню я этому вашему Косолапину из Рима, спрашиваю, почему не печатают мое письмо, а он говорит: «Илья Григорьевич, вы же знаете, что это не я. Нам в ЦК категорически запретили это печатать!» Представляете?
Такое действительно трудно было себе представить.
В этом своем — МЕЖДУНАРОДНОМ! — телефонном разговоре, который, конечно же, мог прослушиваться, Косолапов ненароком выдал важную государственную тайну, состоящую в том, что главный редактор московской «Литературной газеты» и шагу не смеет ступить без разрешения ЦК.
Секрет этот, конечно, был секретом Полишинеля, но одно дело догадываться — или даже знать, как это у нас бывает, и совсем другое — услышать это из собственных уст главного редактора «Литературки».
Стоило Илье Григорьевичу мимоходом упомянуть об этом в каком-нибудь своем разговоре с высоким начальством, и карьера нашего Валерия Алексеевича на этом и впрямь сразу бы кончилась.
Я, признаться, даже не понял, как такой опытный службист, как наш «Косолап», мог так обмишуриться. Не может же быть, чтобы Эренбурга он боялся больше, чем «дядю Митю»! Не иначе когда-то из-за Эренбурга он получил от начальства хорошую порку. Вот он и заробел, как сказано у А.Н. Толстого, «поротой задницей». Заробел так сильно, что даже не сообразил, о чем можно, а о чем ни в коем случае нельзя болтать по каналу международной связи.
Я, конечно, постарался как можно красноречивее объяснить Илье Григорьевичу, что наш «Косолап» не так уж плох и снимать его ни в коем случае не надо, потому что любой другой, кого «они» назначат на его место, наверняка окажется хуже. Гораздо хуже.
Так оно в конечном счете и получилось.
Итак, когда с высокой партийной трибуны Эренбургу был учинен тотальный разгром, главным редактором «Литгазеты» был уже не Косолапов, а Александр Борисович Чаковский. И этот новый наш главный редактор решил объяснить коллективу, что, собственно, происходит.
Нас всех собрали в огромном редакторском кабинете — том самом, где каждую неделю я выступал на летучках, — и Александр Борисович стал излагать нам свое видение ситуации.
Надо отдать ему справедливость: особенно он Эренбурга не топтал. Порой даже казалось, что он говорит о нем сочувственно. Примерно так, как взрослый, умудренный жизнью человек — о наивном несмышленыше-подростке. При этом он как-то особенно подчеркнуто обращался ко мне (я сидел в первом ряду), как если бы я был на этом собрании его, Эренбурга, личным представителем.
— Представьте, — говорил он. — На дворе тридцать седьмой год. Эренбург сидит в Париже…
— В Мадриде, — громко сказал я из своего первого ряда.
— Ну, в Мадриде, какая разница, — отмахнулся он.
Раздался смех: среди слушателей было немало людей, понимавших, что разница между сидением в 1937 году в Париже или в осажденном франкистами Мадриде была все-таки довольно существенная.
— В Париже или в Мадриде — это в данном случае совершенно не важно, — повторил Александр Борисович, строго оглядев присутствующих.
Смех увял.
— И вот приезжает Илья Григорьевич из Парижа… Ну хорошо, из Мадрида (поклон в мою сторону) на побывку в Москву. И спрашивает: что слышно? Какие новости? И со всех сторон ему шепчут в уши: взяли Такого-то… И Такого-то… И Такого-то… Только об этом и разговоров… И никто ведь не говорит ему, что в это время на Урале задули новую домну, а в Кронштадте со стапелей спустили новый мощный линкор, и поневоле создается у него такая аберрация. Вот такая ложная, искаженная картина тогдашней жизни нашего народа…
Пересказывая сейчас эту замечательную речь Александра Борисовича, я вспомнил название одной программной статьи иных, еще более поздних времен. Посвящена она была двум главным тогдашним возмутителям спокойствия — Солженицыну и Сахарову. А называлась так: «Продавшийся и простак».
Продавшимся был объявлен Солженицын, а Сахарову (на тот момент) уготована была роль простака.
Так вот, пользуясь этой, более поздней терминологией, я могу сказать, что Эренбург в той речи Александра Борисовича Чаковского изображался не продавшимся, а — простаком. И слушая эту его замечательную речь, я мгновенно усек, что дела Эренбурга не так уж плохи. Что раньше или позже его простят. И вернут в команду на ту же, давно ему назначенную уникальную роль. Потому что, хоть и было некогда сказано, что у нас незаменимых нет, — он, Эренбург, незаменим. Другого такого они не найдут.
Природа этой его незаменимости состояла, конечно, и в его огромных международных связях, и в его — действительно незаурядном — публицистическом даре, и в его славе «антифашиста № 1». Но более всего, как ни дико это звучит, в его искренности. Да, он знал, что Виктор Кравченко в своей книге написал правду. А его друзья и соратники по борьбе за мир (Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Вюрмсер, Веркор) то ли лгали, то ли по недомыслию плели ерунду. Но при всем при том он совершенно искренне считал Кравченко предателем. Как-то там, в его душе, все это уживалось.
Вопреки злому определению Солженицына, «фокусником» он не был.
ЧЕМ МЫ ПЕРЕД МИРОМ
ВИНОВАТЫ?
В 1945 году Маргарита Алигер опубликовала поэму «Твоя победа». И были там у нее, в этой поэме, строки, которые, как видно, произвели на меня тогда довольно сильное впечатление. Недаром же я запомнил их с той поры на всю жизнь:
Разжигая печь и руки грея,
Наново устраиваясь жить,
Мать моя сказала:
— Мы — евреи.
Как ты смела это позабыть?
Но тут надо сказать, что впечатление, которое на меня произвели эти строки, и то обстоятельство, что они так надолго (больше чем на полвека) врезались в мою память, связано не с поэтической их мощью, а с тем, что поэма эта тогда вызвала много разговоров и откликов, один из которых приписывали даже самому Эренбургу.
Гневный возглас, обращенный матерью лирической героини к дочке, которая «смела позабыть» о своей принадлежности к еврейской нации, задел тогда многих. Видать, не одна она посмела об этом позабыть, а теперь вот вспомнила.
От меня все это было довольно далеко, хотя бы потому, что моим родителям — ни отцу, ни маме — никогда и в голову бы не пришло обратиться ко мне с таким упреком. Они и сами — так, во всяком случае, мне тогда казалось — не больно часто вспоминали о своем еврействе.
Героиня поэмы Маргариты Алигер в ответ на этот суровый материнский вопрос разражалась бурным монологом: