Ну, с Леной-то оставаться добродушным и снисходительным ему было нетрудно. Лена была отличным работником: четким, деловитым, никогда и ничего не забывающим. Не то что Наташа (Наталья Ивановна) Столярова, сменившая Лену на этом ее посту.
Про нее ее шеф рассказывал, добродушно посмеиваясь, что однажды, придя на работу, она обратилась к нему с таким вопросом:
— Илья Григорьевич, напомните мне, пожалуйста, о чем вы просили меня сегодня утром вам напомнить?
Но Илья Григорьевич и к ней был снисходителен, терпел и легко прощал чудовищную ее безалаберность, и обычное-то общение с ней делавшую довольно затруднительным, а уж при исполнении ее секретарских обязанностей, я думаю, совсем невыносимую.
Тут, правда, могло играть роль то обстоятельство, что Наташу он знал девочкой: она была подругой его дочери Ирины, они вместе учились в той французской школе, о которой Ирина написала свою первую книжку. Да и последующую Наташину судьбу он тоже, наверно, учитывал: вернувшись из Франции на родину, она почти сразу угодила в пасть ГУЛАГа и оттрубила там немалый срок. Так что причин для снисходительного отношения к ее слабостям у Ильи Григорьевича было много. Но не каждый стал бы считаться с этими причинами.
Это все — повторяю — я узнал позже, уже в иные времена. Но и раньше, из рассказов Лены Зониной, у меня тоже сложился все-таки скорее привлекательный образ ее шефа. Даже эти барские его повадки, когда она нам о них рассказывала, в ее освещении выглядели скорее мило. Что ж, в конце концов, имеет право. Заслужил. Не толкаться же ему наравне со всеми в приемной у директора издательства. Не хватало еще, чтобы Эренбург целый час дожидался, пока какой-то там Котов соизволит дать ему аудиенцию.
Так-то оно так, думал я, выслушивая эти Ленины доводы. Но ведь он — писатель. Как можно быть писателем, отгородившись такой стеной от жизни, которой живут его герои? Позабыв о том, как мерзнут они на трамвайных и автобусных остановках и толкутся в очередях, часами просиживают в приемных у разных мелких начальников, да так и уходят ни с чем, несолоно хлебавши.
Вот поэтому-то так плохи, думал я, его романы. Поэтому и образы его постоянных героев такие бледные, схематичные, безжизненные: в каждом романе непременно какая-нибудь ткачиха, заливающаяся слезами над страницами «Анны Карениной», и такой же — из романа в роман кочующий — рабочий парень, заходящийся восторгом от стихов Пастернака. Поглядел бы он на этих ткачих и на этих рабочих парней в натуре!
Все эти свои — как теперь принято выражаться, амбивалентные — ощущения я высказал и Володе Файнбергу, когда он делился со мной своими впечатлениями о встрече с живым Эренбургом. Но Володя от «старика» был в восторге, и, слушая его, я не то чтобы ему позавидовал, но, грешным делом, подумал, что ведь мог бы не только ему, но и себе — через ту же Лену — с легкостью устроить такую же встречу. Может быть, даже мне удалось бы сойтись с Эренбургом поближе, чем это вышло у Файнберга. А поводов для знакомства нашлось бы сколько угодно. Хотя бы вот та книга о нем, которую я собираюсь писать…
Впрочем, нет. Этот повод не годился. Ведь пришлось бы объяснять ему, почему над книгой о его публицистике я готов был работать с удовольствием, а книгу «Эренбург — борец за мир» мне писать не хочется. Прямо так вот и выложить ему в глаза, что я считаю его поздние романы (не только кошмарный «Девятый вал», но, между нами говоря, и «Бурю», и даже «Падение Парижа») — как выражались в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественными».
Сейчас уже не помню, по этой ли причине или просто потому, что большого желания знакомиться с Эренбургом у меня тогда не было, но, легко и просто обратившись к Лене с просьбой устроить встречу с ее шефом Володе Файнбергу, попросить ее устроить такую же встречу и мне тоже я постеснялся. И так с Ильей Григорьевичем тогда и не познакомился.
Познакомился я с ним позже и совсем при других обстоятельствах.
ВПЕРВЫЕ — ВБЛИЗИ
В конце 1959 года я стал работать в «Литературной газете».
Меня позвал туда мой старый литинститутский товарищ Юра Бондарев, ставший там членом редколлегии и редактором отдела литературы. А его пригласил сменить на этом посту Михаила Алексеева новый главный редактор «Литературки» Сергей Сергеевич Смирнов («Брестская крепость»).
Предшественником Сергея Сергеевича на этом посту был Всеволод Кочетов.
Сегодня, наверно, уже мало кто помнит этого литературного деятеля той эпохи. А тогда это был — человек-символ. Символ сталинистского реванша, знак очередных заморозков, сменивших первые робкие лучи оттепельного солнышка.
До назначения в «Литгазету» он возглавлял ленинградское отделение Союза писателей. Но на очередном отчетно-выборном собрании ленинградцы его с треском провалили. И тут какие-то влиятельные «наследники Сталина» перетащили его в Москву, и даже с повышением. (Должность главного редактора единственной на всю страну «Литературной газеты» была, конечно, и рангом повыше, а главное — куда важнее, чем должность руководителя областной — хотя бы и ленинградской — писательской организации.)
Это новое назначение Кочетова было встречено сразу же сочинившейся кем-то эпиграммой:
Живет в Москве литературный дядя.
Я имени его не назову.
Скажу одно: был праздник в Ленинграде,
Когда его перевели в Москву.
В Ленинграде был праздник, а в Москве — траур. Да и не только в Москве: «Литгазета», как я уже сказал, определяла литературную политику государства на территории всего Советского Союза. А уж какой будет эта политика при Кочетове, стало ясно сразу.
Я Кочетова не знал. Даже в глаза не видел. Но мой друг Лазарь Лазарев, с которым мы вместе работали в «Литературной газете», начал там свою службу гораздо раньше, чем я. Он работал в «Литературке» и до прихода Кочетова, и при Кочетове. И вот как он описал появление этого нового «Главного»:
Это был человек лет сорока, с большими залысинами и тонкими сжатыми губами, с недоброжелательно настороженным взглядом, желчного аскетически болезненного вида. Как потом выяснилось, у него была какая-то редкая болезнь, настолько редкая, что его даже отправляли лечиться в Китай.
Он попал туда, когда там самым неожиданным и зверским образом завершилась знаменитая идеологическая кампания, проводившаяся, как это принято в Китае, под метафорическим девизом «Пусть расцветают сто цветов»… Кочетов оказался в Китае, когда власти там занялись яростной и беспощадной прополкой «сорняков», выявленных в пору свободного цветения. Свирепость расправ над теми, кто попал в разряд «дурной травы», — их полагалось не только строго наказать, но и унизить, растоптать, — привела Кочетова в восхищение. Он считал, что этот опыт нам нужно непременно перенять… На редакционном собрании Кочетов, захлебываясь, рассказывал, что Дин Линь (была такая китайская писательница, почему-то удостоенная у нас Сталинской премии) двадцать с лишним раз публично каялась (в чем конкретно она провинилась, он не сказал, похоже было, что это вообще его не интересовало), но ее самоосуждение и самобичевание было сочтено недостаточным.
Голос его звенел от идеологического восторга и гнева:
— А мы с нашими ревизионистами миндальничаем, все перевоспитываем и перевоспитываем. А они и думать не думают признавать свои ошибки…
На состоявшейся в кабинете главного редактора церемонии инаугурации Кочетов сказал несколько ничего не значащих фраз, из которых запомнилась лишь последняя: «Пока все можете оставаться на своих местах…»
Все, как вы понимаете, оставались на своих местах недолго.
Почти сразу же начались увольнения и уходы «по собственному желанию». В короткий срок газету покинули десятки сотрудников, и в числе первых были, конечно, самые яркие, самые талантливые. Среди тех, кого уволили или вынудили уйти, были и литераторы, имена которых уже кое-что значили тогда в литературе: Анатолий Аграновский, Владимир Огнев, Василий Сухаревич, Анатолий Бочаров, Нина Игнатьева.