— Упоминания о существовании концлагерей, принудительного труда, вообще о системе ГУЛАГа, о чём до середины тридцатых годов ещё позволялось писать, но, конечно, только в определённом контексте: труд способствует «перековке заблудших».
— Массовая гибель бойцов и страдания мирных людей в годы Великой Отечественной войны, изображение ужасов ленинградской блокады.
— Прославление или, напротив, когда ситуация изменилась, осуждение деятелей зарубежных стран: например, Иосипа Броз Тито (и режима в Югославии в целом) после 1948 года, вождей Албании, Китая и др. В результате запрету подверглись книги Сергея Михалкова, Льва Кассиля, Ник. Тихонова; подвергся нападкам даже получивший Сталинскую премию роман Ильи Эренбурга «Буря», поскольку в нём «солдаты Тито характеризуются как герои». После восстановления отношений с Югославией все эти книги были возвращены из спецхранов, но зато попали в него разоблачения «кровавого режима Тито-Ранковича-Джиласа», изданные между 1948 и 1953 годами (например, сатирические стихи и басни того же Сергея Михалкова).
— «Низкопоклонство перед Западом» и вообще «иностранщиной». Особую «популярность» в идеологических и цензурных сферах такой довод приобрёл в 1948–1953 годах — в связи с развёрнутой кампанией «борьбы с космополитизмом». Жертвами её стали и люди, и книги, подвергавшие сомнению «приоритет» России (даже «царской»!) буквально во всех областях культуры, науки и техники. Эта кампания приобретала нередко анекдотический характер, породив известную поговорку того времени: «Россия — родина слонов!».
— «Предоставление трибуны врагу». Такая сакраментально звучащая формула часто встречается в цензурных документах: речь идёт об «излишнем», «избыточном» цитировании обличаемых авторов, например, писателей Русского зарубежья, «внутренних эмигрантов» и вообще — «врагов». Вот, например, характерная главлитовская аннотация: «Приводится слишком много высказываний Троцкого, и хотя сам автор отрицательно относится к его личности, всё же сама книга вредна, так как она может вызвать у читателя нездоровое любопытство».
— «Искажение истории»: на самом деле подразумевалось как раз обратное — стремление автора придерживаться фактов, установленных исторической наукой, но по причинам идеологического порядка признанных «вредными» или «несвоевременными». Наиболее характерный и бросающийся в глаза случай — пересмотр, начиная с середины тридцатых годов, в связи с поворотом к «державности», отношения к личностям и эпохам Ивана IV, Петра I, народовольцам-террористам и т. д.
Указанными темами цензурная практика изъятий, разумеется, не исчерпывается. Помимо доводов идеологического и политического характера, цензоры прибегали иногда и к «эстетическим», но ничего, кроме стереотипной и никак не аргументированной формулировки: «Книга художественной ценности не представляет», придумать не могли. Под такую формулу подводились даже произведения таких крупных художников слова, как, например, Бабель и Сельвинский. Столь же универсально обвинение в «пессимизме и упадочничестве», а также в «идеализме» автора. В тридцатые годы цензоры начинают усматривать отступления от «метода социалистического реализма» в самой стилистике художественных произведений. Отсюда — запрет произведений вполне лояльных и, более того, вполне просоветских только за приверженность автора к нетрадиционной поэтике и авангардной форме — например, произведений обериутов и даже футуристов, политические игры с которыми в то время заканчиваются.
Совершенно нетерпимым было отношение к «нездоровой эротике» и ненормативной лексике, под которые подводились абсолютно невинные вещи. Ещё Пушкин в своей фривольной (и не рассчитанной на публикацию) сказке «Царь Никита и сорок его дочерей» задавал себе иронический вопрос: «Как бы это изъяснить, чтоб совсем не рассердить богомольной важной дуры, слишком чопорной цензуры?» Советская цензура в этом смысле давала старой сто очков вперёд (кстати, Р. В. Иванов-Разумник в письме к своему издателю П. Витязеву в 1923 году процитировал пушкинские строки, заменив слово «богомольной» словом «большевицкой»)[137]; крайний пуританизм, которым всегда отличалась российская цензура, в советское время был доведён уже до предела. Так, в частности, запрещены были пять изданий впервые напечатанного в 1925 году романа Вениамина Каверина «Девять десятых судьбы» как произведения, «опошленного определёнными выражениями», и ряд других довольно безобидных в этом смысле книг. Единственный, пожалуй, случай, когда действия главлитчиков можно хоть как-то понять и объяснить, — это запрет ими действительно «слишком откровенных» книг Мих. Кузмина, особенно его «Занавешенных картинок» с рисунками Вл. Миклашевского, изданных в Петрограде в 1920 году (на титульном листе местом издания указан Амстердам, но это — издательская мистификация)[138].
Если говорить о хронологии книг, запрещённых по «содержательному признаку», то подавляющая их часть вышла в двадцатые годы, когда цензура ещё позволяла себе некоторый «либерализм». Позднее ей велено было исправить собственные огрехи…
Театр абсурда на подмостках спецхрана
Собирая материалы для индекса запрещённых произведений отечественных писателей двадцатого века[139], я должен был сплошь просмотреть десятки главлитовских «Сводных списков», выходивших под грифом «Секретно» или «ДСП» (для служебного пользования). Одни только сухие библиографические данные уже сами по себе поражают воображение, создавая впечатление какого-то сюрреалистического бреда.
Представим себе фантастическую ситуацию: так называемый «простой», или «широкий», читатель в начале восьмидесятых годов попадает в спецхран и начинает просматривать отдел художественной литературы по алфавиту авторов, фамилии которых начинаются, скажем, на литеру «Б». Многое для него будет совершенно непонятным: он подумает, что попал в какой-то театр абсурда. Вначале он встретит все книги расстрелянного И. Э. Бабеля, издававшиеся в двадцатые-тридцатые годы; вслед за ними — ряд изданий «неприкасаемого» в своё время, а затем в середине тридцатых годов попавшего в партийную опалу Демьяна Бедного, позволившего, оказывается, в ряде фельетонов («Слезай с печки» и др.) «публичное охаивание русского народа и его истории»; рядом — стихотворные сборники двадцатых годов правоверного комсомольского трубадура А. И. Безыменского, очутившиеся здесь за то, что некоторые из них выходили с предисловием Троцкого. Далее он увидит два издания книги А. Белинкова о Тынянове, вышедшие в 1960–1962 годах, поскольку автор через несколько лет эмигрировал, да и вообще вёл себя нехорошо, выпустив за рубежом знаменитую книгу о Юрии Олеше «Гибель и сдача советского интеллигента». За ними читатель с удивлением обнаружит пять стихотворных сборников Фёдора Белкина, прославляющих партию и счастливую колхозную жизнь: оказывается, необдуманно показавшись в конце пятидесятых годов на телевидении, этот автор был тотчас же разоблачён как предатель и каратель, лично расстреливавший в Белоруссии партизан и евреев.
Идём по алфавиту дальше… Андрей Белый с очерками «Ветер с Кавказа», воспоминаниями «Начало века» и книгой «Мастерство Гоголя»: первая попала в спецхран только за то, что автор упоминает о встречах в Тбилиси с грузинскими поэтами Паоло Яшвили и Тицианом Табидзе (первый покончил с собой накануне ареста в 1937 году, второй расстрелян тогда же), а также с погибшим Всеволодом Мейерхольдом; вторая и третья — за предисловия к ним Л. Каменева. Рядом — книга «Говорит Ленинград» Ольги Берггольц, конфискованная за «чувство обречённости и пессимизма»: изображённые в стихах страдания, голод, повальная смерть ленинградцев — всё это не вписывалось в парадно-фанфарный героизм, предписанный начальством.
За книгой Ольги Берггольц обнаружит читатель первое издание сборника статей Александра Блока «Россия и интеллигенция. 1907–1918», вышедшее в Москве в 1918 году. В дальнейшем, надо сказать, эти статьи печатались более или менее свободно (по крайней мере — в полных собраниях сочинений), но книгу, по-видимому, погубил гриф эсеровского издательства «Революционный Социализм», помещённый на титульном листе вместе с лозунгом этой партии: «В борьбе обретёшь ты право своё!».