— Почему я хочу продать страну? — вдруг вопросил премьер-министр. — Да потому, что этого требует моя совесть. — И тут он поднял три пальца правой руки. — Что такое Исландия для исландцев? Ничто. Только Запад имеет значение для Севера. Мы живем во имя Запада, мы умираем во имя Запада. Только Запад. Малые государства — навоз. Восток должен быть уничтожен. Господствовать должен доллар.
— Друг мой, не следует думать вслух, — сказал доктор Буи Аурланд. — Здесь люди. Они могут вас не понять или, упаси боже, понять.
— Я хочу продать страну, — ревел премьер-министр, — ради этого я пойду на все. Хоть тащите меня за волосы по городу.
— Друг мой… — снова начал доктор.
— Пошел ты… — прервал его премьер-министр. — Даже если меня будут публично пороть на Ойстурвэдлур[25] и выбросят к черту из правительства, я все равно продам страну. Доллар должен победить, хотя бы для этого пришлось отдать всю Исландию.
— И даже если вся нация изменит Любимцу народа, все равно я останусь верен ему, — тянул свое Двести тысяч кусачек.
— А где же люди? — спросил премьер-министр, вдруг обнаружив, что гости ушли. Потом он швырнул стакан на пол, встал и важно выпятил грудь. Очевидно, у маленького толстого человечка это вошло в привычку, стало его второй натурой. Он был так пьян, что в нем ничего другого и не было видно, кроме этой второй натуры. Двести тысяч кусачек нахлобучил на него шляпу и помог ему выйти. Пока он шел к выходу, в комнате все раздавалось как эхо:
— Я — премьер-министр! Доллар должен господствовать.
Доктор — зять и компаньон премьер-министра по фирме «Снорри-Эдда» — проводил его и Двести тысяч кусачек до дверей. Когда они уехали, хозяин, улыбаясь, посмотрел на меня.
— Мой шурин — прекрасный человек, но, когда хватит лишнего, любит пошутить. Не следует вспоминать об этом или намекать на это, даже если мы попадем на собрание ячейки. — Он стоял, прислонившись к двери, и смотрел на меня усталым взглядом; недокуренная сигарета дымилась у него в руке. «Собрание ячейки», сказал он. Неужели ему все известно, даже это? — Он, по сути дела, — снова заговорил доктор, — очень честный человек, во всяком случае, когда пьян. В сущности, трезвые люди не бывают честными. Нельзя верить ни одному слову трезвого человека. Хотелось бы и мне напиться допьяна. — Он снял очки, тщательно протер их, снова надел и посмотрел на часы: — Ого, давно пора спать!
Но в дверях он обернулся и докончил свою мысль:
— Да, на него вполне можно положиться. Если он в чем-нибудь заверяет, будучи трезвым, и при этом клянется своей честью, можно не сомневаться, что он лжет. Если он публично трижды клянется именем своей матери, тогда можно с уверенностью сказать, что он думает прямо противоположное тому, в чем клянется. Но когда он пьян, он говорит то, что думает, даже если при этом клянется.
Я вздрогнула и спросила:
— Он в самом деле собирается продать страну?
— А разве вы не равнодушны к политике?
— Равнодушна. Но я вдруг подумала об отце, о церкви и о ручье…
— О каком ручье? — удивился он.
— О ручье…
Я хотела сказать больше, но не смогла, замолчала и отвернулась.
— Я вас не понимаю, — проговорил он.
И хотя я стояла к нему спиной, я чувствовала, что он пристально смотрит на меня.
— Гм, — сказал он, — спокойной ночи.
Клятва
Народ теснится все ближе к зданию альтинга, речи становятся все более страстными. Люди до хрипоты поют национальный гимн «Исландия, опоясанная фьордами». Кричат:
— Что же альтинг не осмеливается дать ответ?
Члены альтинга сидят за закрытыми дверями и обсуждают вопрос: уступить иностранной державе Рейкьявик или какой-нибудь другой залив в стране, годный для создания атомной базы в атомной войне. И поскольку вопрос еще далеко не решен окончательно, они медлят с ответом народу, шумящему на площади. То один, то другой депутат выглядывает из окна балкона с невозмутимой улыбкой на лице, с улыбкой, которая должна выражать полную безмятежность. На самом же деле это не улыбка, а гримаса. Но вот входная дверь не выдержала напора толпы, люди сплошным потоком хлынули в здание. Тогда наконец распахивается дверь на балкон, в ней появляется маленький толстенький напыщенный человечек и становится в позу. В ожидании, пока на площади кончат петь гимн, он выпячивает грудь, поправляет галстук, поглаживает затылок, подносит два пальца к губам, откашливается.
И начинает говорить глубоким, спокойным, отеческим голосом:
— Исландцы! — Народ замолкает, обманутый спектаклем. — Исландцы! — Он снова повторяет это слово, такое простое и такое величественное. Он поднимает над головой три пальца и произносит клятву, медленно и торжественно, делая длинные паузы между словами: — Я клянусь… Клянусь… Клянусь всем… испокон веков святым для народа… Исландия не будет продана!
Глава девятая
Тяжелые времена в жизни богов
Органист и застенчивый полицейский сидят у фисгармонии, перед ними — нотный лист, неразборчиво исписанный. Они так углубились в него, что даже не заметили, как я вошла. Целых полчаса они даже и не подозревали, что я сижу рядом с ними. Они долго мучились над какой-то немелодичной пьесой, полной удивительных звуков, напоминавших мне о раннем утре в деревне, когда все кругом еще мирно спит. Потом мне показалось, что они поймали мелодию, она шла словно откуда-то издалека, ее величие открылось мне так неожиданно, что это скорее поразило, чем взволновало меня. Но как раз в тот момент, когда мое сердце забилось от предчувствия раскрывающегося предо мной нового мира, чудесного и неизведанного, лишенного привычных форм, они кончили играть и встали, возбужденные и восторженные; глаза у них блестели, будто они сами сочинили эту музыку. Они увидели меня и поздоровались.
Я начала расспрашивать их, что они играли, и органист сказал, что не уверен, можно ли доверить мне величайшую тайну: имя нового гения. Если я глупа, то от такого сообщения не потеряю почвы под ногами. Если же я не глупа, то послушаюсь призыва нового учителя, обращенного к каждому, призыва покинуть мир, в котором мы живем, и создать новый мир для еще не рожденных. Но когда органист увидел, как я огорчена тем, что он мне не доверяет, ему стало меня жаль, он похлопал меня по щеке, поцеловал в лоб и просил не обращать внимания на его шутки.
— Концерт для скрипки Роберто Герхарда, — объяснил он. — Этот испанский парень учился в Кембридже и не получил никакого музыкального образования. Если род Эстергази еще не угас, Роберто здорово достанется. Но будем все же надеяться, что его похоронят не с большей пышностью, чем Моцарта.
Органист пошел на кухню, чтобы сварить кофе, а застенчивый полицейский посмотрел на меня испытующим взглядом: поняла ли я что-нибудь.
— Жить и без того становится все трудней и трудней, — сказал он. — А теперь еще это…
В эту минуту вошли Боги — Бриллиантин, со сверлящим, пылающим взором убийцы, и Беньямин, как бы летящий в пессимистическом трансе сквозь космическое пространство. Органист встретил их, как всегда, любезно, спросил, какие новости в царстве богов и в высших сферах, и предложил им кофе.
Оба Бога были расстроены, у них оказались самые дурные новости: Двести тысяч кусачек выгнал их. Он нашел себе этого мерзкого типа Оули, который говорит, что надо выкапывать кости. И во всех газетах было напечатано, что они установили связь с Любимцем народа.
— Ну и пусть их выкапывают! — сказал органист, а застенчивый полицейский спросил:
— А где «кадиллак»?
— Он украл наш «кадиллак», — ответил Атомный скальд. — А я отомстил ему тем, что разбил клавиатуру его пианино. От злости мне временами хочется реветь, мычать, как корова. Я, пожалуй, наложу на себя руки.
— Я уверен, что ты не совершишь такого непристойного поступка, мой друг, — сказал органист. — Самоубийство — это самоосквернение в квадрате. Ведь ты же бог! Нет, ты шутишь над нами.