По мере того как мелодия, такая простая, такая проникновенная, зазвучала над головами собравшихся, по мере того как люди в черном, с треуголками на головах, затмевали своей тенью горящие вокруг гроба огни, над всем этим — над людьми, над цветами, над катафалком возникал неуловимый, невыразимый, уже перенесенный в иные измерения облик творца музыки. Эдгар Шиллер не лежал в гробу, это не его здесь опускали в могилу на крыльях музыки, которой предстояло существовать над людьми до неминуемого конца каждого из них, нет, он возносился, уплывал к свету, идущему из голубых витражей собора.
Все ощутили присутствие в церкви покойного, все, кроме Спыхалы. Тот был не очень музыкален и не знал, что играют на хорах. Да он и не слушал эту музыку, воспринимая ее как-то внешне, не думал он и о холодном поклоне Марии, хотя вот уже два дня не видал ее. К службе он опоздал, так как разговаривал в министерстве с Беком. Бек жадно расспрашивал его, какие отклики вызвала его речь. А откликов этих, к тому же неопределенных, было не так уж много. Спыхала не сомневался, что Бек считает войну неизбежной. Он прочитал это в глазах министра, в которых таилось то самое выражение, которое видишь у людей неизлечимо больных либо ожидающих ареста. Спыхала, желая хоть как-то вселить в него веру в благоприятный исход дел, стал говорить об английских гарантиях. Но, очевидно, дал промашку. Министр рассердился и довольно резко сказал ему:
— Вам нельзя занимать такой высокий пост в министерстве иностранных дел, если вы верите в английские гарантии.
Спыхала промолчал, но с той минуты думал об этом уже беспрерывно и даже перестал замечать, где он находится. Только постепенно ласковая музыка и эта напряженная тишина, установившаяся вдруг в соборе, неожиданно и как-то само собой вызвали перед его глазами голубые теплые волны Черного моря, зной, пляж с купальным домиком возле виллы Шиллеров в Одессе, красненькую обложку томика немецких стихов, лежавшего на ветхой полосатой простыне рядом с рукой Эдгара, и, наконец, склоненный профиль Шиллера, его поднятую руку с папиросой и тот разговор, из которого ясно вытекало, что они абсолютно не понимают друг друга. Спыхала овладел собой, сделал бесстрастное лицо и бросил вокруг взгляд. Слева от него, совсем рядом, стояли два высоких, одинаково одетых черноволосых мальчика, а несколько поодаль, с краю на одном из стульев пустого ряда сидела Оля.
Спыхала пригляделся к ее прямой, напряженной фигуре и заметил слезы, катившиеся из ее глаз.
«Как она тогда пела это «Verborgenheit», — подумал он мимолетно. И тут же мысль его вернулась к английским гарантиям.
Оля, слушая lento quasi una canzona, думала не об Эдгаре, а о своих сыновьях. Она помнила, что в последнем письме к Эдгару описывала их (в Ментону она ему уже не писала и потом очень об этом жалела). А ведь Эдгару неинтересно было знать о ее сыновьях. Но она писала ему как другу — и вот теперь уже некому будет писать. Ни о сыновьях, ни вообще.
Оля размышляла, почему она так тревожится о сыновьях. Антека призывали в армию, послезавтра он уезжает. Но ведь войны не будет. Будет чудесное лето, они поедут в Пустые Лонки. И почему Франек не хочет, чтобы они ехали к морю? А они, оба ее сына? Ведь им ничто не грозит, и нечего из-за них тревожиться. Чахотку они не схватят, как бедный Эдгар. Такие крепкие, высокие, черные и довольно плохо воспитанные — что так огорчало покойную тетю Михасю. (Мысленно Оля называла мать так же, как и мальчики, — «тетя Михася».) Не оглядываясь, она чувствовала, что они тут, за ней, и уже знала, как они будут за обедом рассказывать о похоронах «дяди Эдгара». Этот несносный Антек наверняка будет смеяться над фиалками на шляпе Марыси Билинской и над ее набожной миной. Анджей будет только довольно посмеиваться, как он это умеет. Мальчики ненавидят Марысю Билинскую. А почему?
А тут еще измена, которую по отношению к ним совершил Губи-Губи, перенеся всю свою дружбу и любовь на сына Марыси. Мальчики были возмущены, узнав, будто он сказал кому-то, что Антек с Анджеем для него малолетки. Антек многозначительно подчеркивал: «Ну ясно, что мы для него малолетки», — и как-то странно смотрел на Анджея. Оля абсолютно не понимала, в чем тут делю, а ведь что-то же тут есть… Она не понимала всех этих распрей и того, зачем нужно отбивать у кого-то друзей. «Почему он не может дружить и с Алеком и с ними? — спрашивала она. — И почему я о них так тревожусь?»
Музыка стихла, началась панихида. Только сейчас Оля заметила, что Ройская очутилась возле пани Шиллер и помогла той встать, когда вышел ксендз в облачении. Ксендз быстро отслужил панихиду, прислуживал ему какой-то старый органист с ужасным голосом. Потом ксендз обратился к присутствующим со словами: «Помолимся за блаженной памяти душу Эдгара-Михала, вознесем «Отче наш» и «Вечный покой»… И тут только все узнали, что вторым именем Эдгара было Михал. Даже Эльжбета об этом не знала.
Черные вороны накинулись на катафалк. С невероятной ловкостью они убрали, где надо, большие подсвечники, задув по дороге пламя, похватали венки, расставили людей, которые должны были их нести, сняли, покряхтывая, железную, приколоченную к гробу табличку с именем и взялись за распятие, стоящее в изголовье. Адась Пшебия-Ленцкий снял с гроба большой букет алых роз. И тут разыгралась маленькая сценка. Эльжбета, увидев этот букет, кивнула Адасю, но тот не понял, в чем дело. Потом все же подошел к ней, держа цветы в охапке. Эльжбета попыталась отломить один цветок, но это ей никакие удавалось, она даже укололась, а стебель все не поддавался. Адась, желая ей помочь, вытащил из бокового кармана перочинный нож, за ножом потянулся шнурок, застрявший между лезвиями, а шнурок выдернул из кармана большой револьвер, который со стуком упал на ковер к ногам Ленцкого. Молодой человек, красный, как мак, нагнулся за револьвером и, придерживая одной рукой букет, быстро сунул оружие в задний карман. Эльжбета потянула за цветок и нечаянно выдернула букет из руки Адася, теперь упал и букет. Адам поднял его, отрезал надломленный цветок и подал его Эльжбете. Эльжбета откинула с лица вуаль и, вся в черном, двинулась вперед с этим красным цветком в руке. Когда она подняла вуаль, стало видно, что она очень бледная, не накрашенная и что вообще постарела. Вышла она прямо к Спыхале, который из-за недостатка времени не мог идти на кладбище и здесь выразил ей свое соболезнование от имени министерства иностранных дел. Эльжбета подняла на него глаза и посмотрела поверх красной розы, явно не узнавая его. Какое-то мгновение Спыхале казалось, что Эльжбета только делает вид, будто не узнает его, и все же ему пришлось назвать себя.
— Я Спыхала.
— Вы знали его, — прошептала Эльжбета. — Какой это был человек!
Спыхала произнес традиционную формулу соболезнования.
Тем временем гроб, тройной и, видимо, очень тяжелый, поднялся и, покачиваясь, поплыл над головами собравшихся, несомый черными факельщиками, которым «для формы» помогал кое-кто из коллег Эдгара и из варшавских музыкантов. Ксендз, негромко затянув: «In paradiso deducant te angeli» [47], быстро прошел по красному ковру вперед и уже поджидал у главного входа, где над его головой сверкал серебряный крест. За гробом шла пани Шиллер, поддерживаемая, вопреки принятым правилам, Ройской. С другой стороны подстроился Шушкевич, приосанившись и не в такт семеня своими маленькими ножками. За ними шла Эльжбета — одна, какая-то маленькая, вся в трауре, ступала по красному сукну с красной розой в руке, с поднятой головой, точно вслушиваясь в музыку, одной только ей слышимую. Всем было очевидно, что она играет последнюю сцену из «Сумерек богов», что следует за носилками, на которых несут Зигфрида, — и, чтобы не портить ей эффекта, никто не взял ее под руку.
Оля, оказавшаяся неподалеку, с явным удивлением поглядела на старую женщину с красной розой, ведущую себя так, точно она на сцене. И сразу вспомнила звучный голос Эльжбеты, когда та пела «Verborgenheit», показывая ей тот скачок на кварту. «Какая это была изумительная женщина!» — подумала Оля.