Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Радио он не терпел. Не выносил этих звуков, которые приходят изуродованными, чужими, иногда, казалось, даже в иной тональности (слух у Эдгара был абсолютный) и лишенными проникновенности. Для того чтобы внимательно прослушать концерт Вивальди, Эдгару надо было видеть целый натюрморт, как у Пикассо: извилистые вырезы скрипичной деки, правую руку, сжимающую смычок, и тонкие пальцы левой, летающие, точно руки какого-то божка по волшебной лютне, и припавшую к плечу голову скрипача; свежевыбритая щека его отделена от красного дерева инструмента шелковым вышитым платком. Те же самые звуки, вылетающие из ящика, прерываемые свистом и прочими «приложениями», казались только раздражающим хаосом. Но, за неимением лучшего, Эдгар постепенно привык и к этой музыке. Ложился на диван и слушал.

Начались холодные и ветреные дни. С одной стороны шумело море, с другой его заливали звуки, доносящиеся откуда-то оттуда, из неведомой дали, из пространства, содержащего в себе все пифагоровы числа.

Иногда он представлял себе музыку в виде большого белого экрана, на котором возникал фильм из этих цифр, огромные столбцы чисел появлялись и исчезали, а сквозь густую сетку черных знаков проступали геометрические фигуры, образующие вновь и вновь возвращающееся гармоническое целое. Закрыв глаза, он видел вздымающиеся и опадающие столбцы. Если бы кто-нибудь мог заснять подобную математическую игру — своеобразный эквивалент музыкального действа, если бы музыкальное произведение можно было перевести вот таким образом на экран, это дало бы понятие о вневременности музыки. Может быть, именно так древние понимали музыку сфер?

Но тут Эдгар поймал себя на том, что все эти мысли были попыткой избавиться от плотского страха смерти, попыткой создать себе какой-то воображаемый мир, в котором он мог бы сохраниться хотя бы частично. Поэтому он быстро отбросил эти грезы и стал в одиночестве прощаться со всеми местами, широко раскиданными по земному шару, которые, как ему казалось, содержали какую-то частицу бессмертной красоты. Вспоминал дома с их обстановкой, которые так или иначе привязывали его к себе. Прежде всего вспомнил дом в Одессе. Ему показалось, что как только он подумал об этом доме, так сразу ощутил царивший в нем запах, услышал скрип половиц в коридоре, ведущем в его комнату, а открыв глаза, увидел, что день хмурится, солнце угасает и море из голубого становится серо-стальным. Так незаметно проходили часы. Потом стали возникать другие воспоминания, другие картины: тосканский пейзаж, весь волнистый, пепельный. Тогда он сидел на холме возле церкви в Целлоле. Два кипариса стояли неподалеку, а за ними, словно в рамке, простирался бесконечный, романтичный и удивительно печальный вид. Два белых вола с широко раскинутыми рогами, с красными помпонами на лбах, медленно поднимались по дороге между кипарисами. Эту минуту он запомнил на всю жизнь. И теперь, когда он осознал, что уже никогда, никогда не увидит этот пейзаж, что лишился его навсегда, что нет на земле силы, которая вновь явила бы ему этот пейзаж со всеми его по-весеннему серыми оттенками, вот теперь он почувствовал, что частично уже умер. Теперь он знал, что бессмертие красоты — только иллюзия. «В таком случае зачем же я и моя музыка?..» — прошептал он про себя.

Произнеся это, он почувствовал боль в горле. Собственное тело потребовало — и он стал прислушиваться, что происходит в этом теле. А оно покоилось — такое высохшее — на козетке и почти не причиняло ему страданий. И все же он ощущал, что в этом теле идет какой-то процесс: в легких чувствовалось что-то беспокоящее, что-то вроде брожения. И хотя он совсем не кашлял, но тем не менее знал, что там что-то происходит, какой-то там гуд, как в улье, где усердные пчелы лепят смертельный воск. Он припомнил — и эта минута ярче всего вспыхивала среди всех остальных минут его жизни — тот момент, когда впервые почувствовал эту легкую колющую боль в горле. Ощущение сухости и онемения, и легкое прикосновение боли, точно укол иглы, и эта мгновенная уверенность, не предположение, не предчувствие, а уверенность, что именно это — предвестник голоса, который призовет его навсегда.

Эльжбета пела, а он по какой-то случайности не аккомпанировал ей, а только слушал из соседней комнаты. «Les donneurs des serenades [27] …» — пела сестра, и пианист бренчал по клавишам, подражая мандолине, а он уже знал, что судьба решила, жребий брошен и что теперь впереди долгие часы, дни, даже недели, когда ему надо будет делать вид, что он ничего не знает, что не боится смерти, что ему не жаль ни этих кипарисов, ни волов, ни голубых холмов Тосканьи. Надо будет есть, говорить, ходить, сочинять… Нет, сочинять уже не нужно. Зачем?

Зачем вообще сочинять? Он писал, что хотел, как хотел, не поддаваясь моде, не уступая вкусам общества, которое хотело от него чего-то совсем иного. И только теперь, сидя на желтой козетке в Ментоне, он осознал, что созданное им — всего лишь обрывки, кораллы, рассыпавшиеся из ожерелья, которое на самом деле не существовало и которого он не видел даже в воображении. Все, что он создал, казалось ему пустым, мелким, незначительным. Разве один индивидуум способен создать нечто значительное? Что сказал бы об этом Януш? Как странно, что во время этих размышлений рядом с пейзажами и звуками не возникали человеческие лица, — а ведь столько их проплыло мимо него за эту сравнительно короткую жизнь.

Только теперь он подумал о Януше, который верил в то, что человек может что-то создать, — и улыбнулся. Януш! Дорогой! Да, его одного хотел бы он повидать. Его и Эльжбету!

Да, и еще лицо Эльжбеты. Не той, теперешней, соблюдающей диету для сохранения фигуры, стареющей певицы. Не лицо жены лондонского банкира, а лицо той Эльжбеты, которая, приехав поздно вечером в Одессу, пела им «Verborgenheit».

Радио передавало не одну музыку; слушал он и всевозможные сообщения. Из далекого, чужого, незнакомого мира, от которого его уже отделял процесс распада, доносились непонятные звуки. Только одно понимал он из них, что они — против его игры числами, что они не принимают во внимание его жизни и всей ее сути. Он всегда был оторван от мира, а теперь не понимал его совсем, не понимал и не хотел понимать.

«Умираю вместе с девятнадцатым веком», — улыбнулся он про себя.

III

Потом наступили чудесные, солнечные дни. Правда, в тени было холодновато, но на солнце можно было гулять. К полудню Эдгар сползал с постели и между ингаляцией, которую ему делала присланная доктором сестра, и ленчем шел на небольшую прогулку. И вот однажды — день был просто великолепный, над светло-фиолетовой рекой цинерарий, стекающей с горы через центр города к самому морю, веял тонкий миндальный запах, напомнивший пасху в Одессе и украшенный куличами стол, — Эдгар вышел на улицу и после обеда. Чувствовал он себя немного лучше и поэтому добрел до самого берега, где за железной балюстрадой лежало несколько рыжих камней и сразу же начиналось недвижное, какое-то ненастоящее море.

Женщины, молодые и старые, проходили мимо него, пока он стоял вот так, задумавшись. Не глядя на них, он чувствовал их присутствие и слышал беспорядочные шаги их голых ног. Тогда впервые появилась мода ходить без чулок. Никогда еще он так не сознавал, что жизнь находится уже вне его орбиты, как сейчас, когда слышал позади себя эти шаги. Все эти женщины росли, жили, шли где-то вне его и не для него. Мир их любви никогда не станет его миром. Они были для него уже призраками минувшей жизни. Они шли в тени пальмовой аллеи над берегом, сидели возле клумбы с цинерариями и равнодушно скользили по нему взглядом. И он подумал, что уже лишился всякой привлекательности для них.

Одна, очень маленькая и худенькая, шла, держась за рукав низкорослого юноши в новом костюме и серой шляпе. Она что-то говорила ему, отвернувшись от Эдгара, но он видел, что шея и линия лица у нее красивые, и вся она была смуглая и тоненькая, как это бывает только в молодости. Юноша, проходя мимо, поклонился Эдгару, и тот узнал Жозефа, гарсона из отеля.

вернуться

27

«Распевающие серенады» (франц.).

29
{"b":"250259","o":1}