Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Януш Эдгару.

Комаров, 29 марта 1938 года

Дорогой Эдгар!

Страшно обрадовался твоему письму и, признаюсь, с завистью подумал о том, что ты сидишь на юге и что там у тебя хоть немного солнца и другой климат, а не наши ветра, холода и оттепели, которые мне уже осточертели. Прости, что чертыхаюсь, но ты же знаешь, иногда наш, климат и наши люди просто невыносимы. Тяжела эта жизнь, дорогой мой, ох и тяжела, особенно когда ты вынужден бросить то, что тебе по душе, и взяться за какое-то просто нечеловеческое ремесло. Ну да что там много говорить, приходится сидеть на этой земле, где имели неосторожность поселиться наши предки, приходится как-то жить. Я пережил всякие ужасы на чужбине, а теперь вот сижу дома. Кое-как хозяйничаю после длительного путешествия, только иной раз до черта… Вот опять потянуло на проклятия, ты уж прости, дорогой. Я думаю, что ты преувеличиваешь насчет своего здоровья, мы, те, кто видел тебя всегда в отличном настроении, не очень верим в то, что ты пишешь, мне кажется, что во всем виноваты твои разболтанные нервы, отсюда и подавленность и вся эта меланхолия, о которой ты пишешь. В Риме ты тоже ныл, а потом ведь чувствовал себя хорошо. Несмотря на все, я после твоего письма написал Эльжбете, чтобы она поторопилась с поездкой в Ментону, хотя отлично знаю, что лондонские контракты требуют ее постоянного пребывания в Англии и что если бы она сорвала концерты сезона, ей пришлось бы заплатить огромную неустойку, от чего господина Рубинштейна, наверно, перекосило бы. Что касается твоей музыки, то я думаю, что ты не без причины оборвал фразу на слове «квартет ре минор». Мне кажется, что если бы ты не писал ничего больше, то даже и тогда был бы первоклассным композитором европейского масштаба и, уж конечно, — для Польши. Стало уже избитым выражение, и я сам к нему прибегаю, что в традиционности своей ты восходишь к Монюшке и что простота твоя так относится к простоте Монюшки, как простота Пуленка к простоте Гуно, на которого он старается быть похожим. Но мне кажется, что все это вопросы второстепенные и даже несущественные. Возможно, твоя приверженность к Монюшке — абсолютно превратно понятый жест, может быть, этой приверженности и вообще нет, но зато есть квартет ре минор, то, что возникло из самых глубин нашего духа и чего никаким влиянием Аренского или Мийо не объяснишь. Конечно, есть трио ре минор Аренского, которое мы слушали как-то с Ганей Эванс в Париже, и в нем есть необыкновенно живописная Pastorale, которую я так люблю, но это не идет ни в какое сравнение с твоим произведением. Ты можешь что хочешь писать и говорить о своем космополитизме и европеизме твоей музыки, и все же несомненно то, что твой квартет ре минор до такой степени связан с Польшей, с нашей деревней (ты и сам об этом говорил), что это, так сказать, полностью тебя локализует. Ты как-то говорил, что вторая часть этого квартета, эта lento quasi una canzona, возникла в разгар лета, в те дни, когда ты жил в Аркадии под Неборовом. Я же знаю Аркадию, побывал там как-то сразу по приезде в Польшу и помню, какой там парк, может быть, несколько необычный, но очень близкий нам и родной. Я пережил там несколько минут, о которых, может быть, расскажу в другой раз, но если тебе в этом парке пришло в голову написать, впрочем, что я говорю написать, — создать эту lento quasi una canzona, то она уже тем самым слилась с польским пейзажем, с нашим окружением, со всем, чем мы тут живем и что переживаем. А переживаем мы сейчас скверную весну, но холод и ветер как будто извечно срослись здесь с зеленой, еле пробивающейся озимью и еще не расцветшими цветами. Ты-то, наверно, со всех сторон окружен цветами… О себе? Ну что я могу сказать о себе? Крохотное хозяйство мое кое-как держится, эконома мне пришлось выставить, но дело не в этом. Мне бы хотелось рассказать тебе, как обстоит дело с хозяйством во мне самом, на сколько вопросов я уже себе ответил, сколько проблем разрешил, сколько неясностей выяснил. И если говорить об этом, то, мне кажется, я остался тем же самым человеком, который как-то осенним утром в 1917 году позвонил в вашу квартиру в Одессе, и удивляет меня лишь одно, что человек за долгие двадцать лет не только не меняется, но и не меняет вопросов, которые его мучают, вечно неразрешенных и неразрешимых вопросов. Тогда благодаря Ариадне и Володе я поверил в русскую революцию и стал им содействовать. Но Ариадна изменила, а между мной и Володей становилось все меньше взаимопонимания, и мы как-то отдалялись друг от друга. Я знаю, что бы Володя сейчас сказал на все мои вопросы и душевные смятения, ведь я же и тогда был для него всего лишь «кающимся дворянином», и то, что мои поиски правды увели меня далеко от него, сделало меня в его глазах чуть ли не фашистом. Даже после моей Испании. Тебя эти дела, наверно, не интересуют, настолько они далеки сейчас от твоих мыслей и переживаний. Может быть, далеки они и от меня, со смертью Ариадны я каким-то странным образом оказался обойденным и лишенным всего, что есть прекрасного на свете. Можешь себе представить, что фольварк, разведение свиней и помидоров не очень сочетаются со стихами Блока, которые навсегда останутся для меня чем-то важным и существенным, такие, как их двадцать четыре года назад декламировала Ариадна. Дорогой мой, ты обязательно будешь жить, я надеюсь на это, а я уже мертв и живу среди мертвых, так как вряд ли можно причислить к живущим на этом свете мою сестру, закосневшую в своем снобизме, просто истязающую этого беднягу Алека, который был у меня недавно, Алек шалопай и сноб, я хорошо об этом знаю, но я его люблю, потому что это единственное, что у меня есть на свете, кроме приближающейся старости. Я уже кончился, как и вся моя прослойка! Мы приехали сюда уже надломленными, лишенными корней, но, может быть, еще приживемся в новых временах. Об Алеке я всегда буду помнить и сделаю все, что ты хочешь, если в этом будет надобность; как знать, может быть, и из него еще выйдет человек, очень уж искренне увлечен он этой своей Академией изящных искусств. Казимеж Спыхала в своем министерстве иностранных дел выглядит удивительно мумиеобразно. Кажется, в министерстве он первое лицо после Бека и облечен полным доверием министра. Вместе проводят бессонные ночи. А что отгоняет сон от глаз Бека — легко можешь догадаться. Признаюсь тебе, что и я куда больше беспокоюсь, чем кто-либо из наших, но ты же знаешь, я ипохондрик. Спыхала, как всегда, верен моей сестре, и я даже не удивляюсь теперь этому: оба как мумии закоснели в своих «предрассудках», и уже трудно под слоем румян, пудры и подкладочного волоса нащупать в них живых людей. Хочется встряхнуть их, крикнуть им в уши что-нибудь страшное, но боюсь, что кто-то может меня заменить в этом деле. Приходится довольствоваться этим благим желанием, потому что вдруг да и накличешь волка из леса, а дьявола из пекла. Видишь теперь, как складывается моя повседневная канительная жизнь — вот я и изгнал из нее поэзию. Все, чем я жил и хотел жить в молодости, рухнуло, оказалось игрой, не стоящей свеч, бедная моя Ариадна научила меня больше, чем все книги в мире, не исключая той, что лежит у изголовья моей одинокой постели здесь, на фольварке. Отрешиться от жизни — это значит победить ее и, может быть, даже овладеть ею заново. Думаю, что мы еще увидимся, ведь мне же только исполнилось copoк!

Родной, дорогой мой! На днях в Варшаве будут исполнять твой квартет ре минор, ты пишешь, что у тебя есть радио, послушай эту передачу, и непременно из Варшавы, ведь особый смысл приобретает твой квартет, когда он исполняется у нас, когда исполняем его мы. Это голос твоей земли.

Твой

Януш Мышинский

VI

Письмо это не вызвало в Эдгаре иронии и не наполнило его покоем, как письмо Алека. Он был уверен, что Януш написал все это с какой-то скрытой целью. С каждым днем, отделявшим письмо от времени его написания, содержание его приобретало для Эдгара все новый и новый смысл. А перечитывал он его ежедневно, как молитву, ведь больше и заняться-то было нечем. Но так как любое усилие доставляло ему теперь мучения, то читал он лишь по кусочку: утром, днем и вечером. Читая, Эдгар старался разгадать, что Януш скрыл между строчками и особенно что означала фраза о закоснелости Марыси и Казимежа. Фразе этой он невольно придавал иное значение… Временами, когда сознание прояснялось, Эдгар соображал, что в письме ничего не скрывается, что Януш написал только то, что котел написать, и не следует ничего здесь выискивать между строк. Это были лишь размышления Януша об Эдгаре — размышления уже по ту сторону великой грани, которая может разделить их в любой момент и по сути дела уже разделяет сейчас. Януш еще целиком погружен в мирскую суету с ее делами и мыслями, которые кажутся ему оторванными от жизни и о которых только Эдгар знает, насколько они срослись с жизнью. Для Януша, несмотря ни на что, существует и погода, и ее влияние на хозяйство, и воспоминания об Испании, и обед, и прошлое, в котором представала конкретная, реальная Ариадна, в то время как для Эдгара все это сливалось в бессмысленное переплетение чего-то творящегося за какой-то стеной. А за стеной, прозрачной, но мучительно холодной, была Ривьера, где наконец распогодилось и где щедро распускались цветы; за стеной Жозеф рассказывал о своих женщинах («и ведь не о любви он говорит; faire l'amour [33] означает что-то совсем другое», — думал Эдгар); из-за стены ежедневно приходил врач с вопросом: «Comment ça va»? [34] — и, предписав переменить уколы или принимать другие порошки, уходил, хотя Эдгар все время питал крупицу, тень тени надежды, что врач скажет, будто находит некоторое улучшение; но врач этого не говорил и уходил за прозрачную стену со своим французским лицом, вежливо улыбающимся, а по сути дела глубоко равнодушным; за стеной была жизнь, и только благодаря ручейку радио немного реальной жизни вливалось в эту кошмарную комнату, оклеенную желтой бумагой с ягодками. Только это деяние, эти звуки Эдгар и воспринимал как единственно настоящее, что проникало к нему сквозь заколдованную стеклянную стену молчания и умирания.

вернуться

33

Любить (франц.) — здесь: в значении любви чувственной, плотской.

вернуться

34

Ну, как дела? (франц.).

32
{"b":"250259","o":1}