— Этой ночи никто у меня не отнимет. Это начало жизни, — произнес он, поднимаясь.
Закрыв двери на засов, он прошел через гостиную в свою башенку, где стояла простая деревянная кровать. Здесь он съел клубнику со сливками, которую, очевидно, приказала поставить ему «на сон грядущий» бабушка Михася, разделся догола и укрылся тонким одеялом.
«Какая ночь», — подумал он, засыпая каменным сном.
Проснулся он довольно поздно, и все выглядело уже по-обычному. На дворе шел дождь. В столовой стоял только один его прибор, и в конце длинного стола сидела маленькая Зюня, дочка Валерека, девочка лет пяти, со своей воспитательницей, панной Вандой — особой небольшого роста, но строгой на вид. Гувернантка очень холодно ответила на поклон Анджея, а девочка уставилась на него хмурым взглядом своих черных глаз. Анджей спросил, встали ли уже тетка и бабушка, на что панна Ванда ответила, что тетя занята по хозяйству, а бабушка последнее время не встает с постели.
И как будто только для того, чтобы опровергнуть эти слова, появилась тетя Михася, в шлафроке, такая маленькая, сухонькая. Анджей заметил, что она очень изменилась с той поры, как уехала из Варшавы. Особенно бросилась ему в глаза ее желтая кожа какого-то неестественного, глинистого оттенка.
Он поцеловал бабушке руку.
— Вы что, тетя, прихварываете? — вежливо спросил он. Пани Сенчиковская не разрешала звать себя «бабушкой», и потому для всех внуков она была «тетей».
Тетя Михася махнула рукой.
— Ну как там дома? Все здоровы? — спросила она, садясь рядом с Анджеем.
Анджей ответил, что все разъезжаются в разные стороны, потом замолчал.
— А отец?
— Отец занят. Может быть, приедет сюда денька на два.
— Хорошо бы. Так хотела бы его повидать, — как-то многозначительно сказала тетя.
— Спасибо за клубнику. Это вы, верно, поставили?
— Велела поставить. Это же последняя. Поздний сорт — черненькие. Сладкая как сахар. Но больше уже нет.
— Жалко.
— Сейчас малина пойдет. Так ведь, панна Ванда? Эвелина мне говорила.
Панна Ванда пробормотала что-то невнятное. Аиджей озадаченно подумал, почему это гувернантка относится к нему так недоброжелательно, но тут же перекинулся мыслями на другое.
— Вы не выходите, тетя? — спросил он.
— Нет. Лежу теперь целый день. Но мне уже лучше.
Вошла Ройская. В полотняной шляпе, светлом платье с черными цветочками, в черных митенках, позвякивающая ключами, она показалась Анджею воплощением сельского лета.
— Немножко промокла, — сказала она, когда Анджей поцеловал ей руку. — Вот что, дорогой, в амбаре овес перевешивают. Правда, там Козловский, но я хотела бы, чтобы ты побыл там до обеда. Запиши только круглый вес. И больше ничего. Завтра евреи из Седлеца должны за ним приехать.
Тетя Михася покачала головой.
— И как только они не боятся, — шепнула она.
Ройская вскинулась:
— Михася моя, почему ты спустилась? Ты же так ужасно вчера себя чувствовала, а сегодня вдруг встала… Ты же белая как стена…
— Анджея вот хотела повидать.
— Анджей хороший внук, и он, конечно, поднялся бы к тебе. Хотя бы для того, чтобы поблагодарить за клубнику, из-за которой ты нам вчера все уши прожужжала.
Тетя Михася встала.
— Эвелина, — спокойно сказала она, — я не узнаю тебя. «Уши прожужжала». Quelle expression! [4]
Анджей выбежал на двор. Дождь был мелкий, просто моросило, и на волосах его осели прозрачные капельки. В амбаре было сумрачно и сыро. Козловский, низкорослый, брюхатый брюнет с глазами навыкате, которые он непрерывно вскидывал и таращил, встретил Анджея радостным возгласом.
— А привет, привет! — закричал он, протягивая ему руку.
Анджей смутился. Умения «досматривать по хозяйству», которое всегда поражало его в тете Эвелине, у него не было. Каждый раз, когда приходилось что-то перевешивать, подсчитывать, записывать, что так или иначе говорило о недоверии к работникам, которых словно подозревали в воровстве, он чувствовал себя страшно неловко. Но Козловский сам облегчил его положение.
— Графиня, — так он всегда называл Ройскую, — с самого утра записала пятьдесят шесть мешков, которые мы успели перевесить. Извольте, вот вам бумага и карандаш. В каждом мешке по пятьдесят кило. Подсчитать проще простого. Лучше всего ставить палочки, а потом каждый десяток перечеркивать, вот и пятьсот кило сразу.
— И много этого овса? — спросил Анджей, стараясь придать своему голосу как можно более деловитый тон.
— А вот он весь. Тонн двенадцать. Но на завтра нужно только пятьдесят центнеров.
Анджей оглядел просторный амбар. Закрома с овсом находились в глубине, там высились огромные пирамиды золотого, чистого зерна, которое так приятно — совсем не так, как рожь, — шуршало, когда в него погружали деревянный совок. Работали здесь пять девушек. Одна насыпала зерно совком в подставленный мешок, а другие подхватывали его и оттаскивали к стене к остальным. По дороге они ставили мешок на десятичные весы и, ловко закрутив свободно свисающий верх, засовывали его в середку мешка. Зерно ссыпалось с этих пирамид и шуршащей массой заливало ноги девушек.
Козловский стоял возле весов, неуклюжими пальцами передвигал указатель веса и либо отсыпал овес небольшим совочком в стоящую рядом кадку, либо, если был «недовес», немножко подсыпал. Широко расставив стройные ноги в высоких сапогах, он то приосанивался и громко считал вслух, то болтал с девушками и Анджеем. А болтун он был изрядный.
Анджей стоял возле взвешенных мешков и каждый раз, как только подтаскивали новый, ставил в записной книжке палочку.
Между тем дождь усилился и шумел на дворе вовсю.
— Шестьдесят, шестьдесят один, — считал Козловский. — Пошевеливайтесь, девчата, — кричал он, прерывая счет, — а то паничу записывать нечего. Соскучится он тут с вами.
— Ну зачем вы так, — тихо, хотя и с усилием сказал Анджей, чувствуя, что краснеет до корней волос.
— Да, скучно с вами паничу. Здесь, в амбаре. Зато в парке под каштанами небось не заскучал бы. Это уж точно!
И Козловский захохотал, звучно и плотоядно.
— Что, не так? Ну, пошевеливайтесь, пошевеливайтесь! Сегодня дождь льет, не до каштанов, ничего уж тут не попишешь. В другой раз панича кликните, авось придет.
— Это уж пусть он нас зовет, а не мы его, — весело откликнулась одна из девушек, та, что с большим совком.
— Да перестаньте же вы, пан Флориан, — взмолился потихоньку Анджей.
— Нас уже предупреждали, хо-хо! — продолжал смеяться Козловский. — Шестьдесят пять, шестьдесят шесть… Ну где же там шестьдесят седьмой? Пошевеливайтесь, до обеда сто мешков надо взвесить. Так вот, тут уже барышня Ванда девчат предупреждала, что приедет такой красивенький барин из Варшавы, с этакими вот черными глазищами. Так вот, чтобы наши девчата не смели с ним заигрывать!.. Хо-хо! Барышня Ванда уж так за наших девчат тревожится, ведь ей хотелось бы, чтобы все старыми девами остались, вроде нее. Ну, ну, пишите шестьдесят восемь, шестьдесят девять…
— А кто ее там знает, сама-то она барышня или нет, — снова откликнулась та, что с совком, самая разговорчивая. И только по тому, как неестественно громко она это говорила, видно было, что девушка пытается преодолеть свою застенчивость.
— Ты, Яся, не пищи там, а знай подсыпай овсеца этим горлинкам. Ну, живей, живей!
Но не бойкая Яся обратила на себя внимание Анджея. Одна совсем молоденькая девушка, из тех, что таскали мешки, была чудо как хороша. Невысокая, стройная, темненькая, с нежным румянцем и с такой приятной, умной, трогательной улыбкой, особенно в глазах. Каждый раз, подтаскивая мешок и ставя его к остальным, она бросала взгляд на Анджея. Тот даже отводил глаза.
«Постыдился бы, — принялся он выговаривать самому себе, — сельская батрачка — это же бессовестно. Точно в каких-нибудь книжках Вейссенгофа [5]. Барчук и поселянка, просто позор!»