Готово, да? Хорошо! Теперь давай шовчик „назад иголочка“, как я тебя учила. Так, аккуратнее. Нет, не кусай, ножницы принеси! Натяни и держи, а я отрежу».
Исповедь
— У тебя тоже так бывало? — спросил 66 870 753 361 920. — Чашка выскальзывает из рук, ты видишь ее в полете еще целой и невредимой, но уже понимаешь, что через секунду ее не будет. И с этим ничего нельзя поделать! Это про нашу с тобой любовь… Почему ты все время смеешься?
— Потому что ты все время шутишь!
— Я вообще никогда не шучу.
Она находила у него по всей квартире какие-то таблетки, но не решалась спросить, чем он болен. Названия на упаковках ей ни о чем не говорили, а читать инструкции было страшно и тоскливо. Почему-то лекарства в последнее время наводили ее на мысль о дальней дороге на дверце их старой, потерянной в одном из переездов аптечки и о том, куда же она все-таки ведет.
Однажды, когда они поднимались к нему наверх, из почтового ящика выпало письмо на французском. У него не было с собой очков, и он попросил прочитать ему текст прямо в лифте. Потом вдруг сказал, что не хочет слышать от нее сегодня больше ни одного русского слова и что вот теперь они, кажется, нашли язык, на котором им проще будет понимать друг друга. Она не практиковалась во французском с самого университета и лишь с большой неохотой включилась в игру. А он будто обрадовался, что она внезапно притихла, и говорил уже без остановки фразами, которые она понимала, но не могла продолжить. Все это, правда, оказалось только разминкой, прелюдией для той, самой простой фразы, ради которой он все это и затеял:
— Je t’aime…
Она ответила ему поцелуем. Это было не «да», не «нет», а, наверное, что-то между…
— Представляешь, — вдруг пришло ей в голову, — меня раньше никогда не целовал мужчина с бородой.
И вдруг вспомнила: ее отец.
— А что, колется? — заинтересовался он (теперь его уже не смущало, что они перешли на русский).
— А ты как думал?
Она часто просила его потереться щетиной о самые нежные места: у основания шеи, вокруг сосков и совсем внизу, где небритая щека царапала плоть с неумолимостью наждачной бумаги. В этом был для нее смысл слова «отдаваться» — давать то, чего не просят.
Между свиданиями они успевали отвыкнуть друг от друга. Даже если проходил всего день или два, она замечала в нем перемену. Да и он, казалось, тщетно пытался угадать, что происходило с ней за время разлуки. Все нужно было начинать заново: взгляды, слова, прикосновения. Признания, сделанные накануне, устаревали, не успевая вступить в силу, а новые — противоречили предыдущим.
— Я все никак не могу поверить, что ты мне принадлежишь, — говорил он, сдергивая с нее одеяло и внимательно наблюдая за тем, как по коже бегут мурашки — от лопаток к ягодицам.
— А я тебе и не принадлежу!
— Ты меня боишься, что ли?
— Нет, это ты меня боишься!
— Все, я понял: в тебя вселился дух противоречия.
Они теперь так много времени проводили в сумерках, что 70 607 384 120 250 и вправду боялась, как бы в нее не вселился какой-нибудь дух. Пролившееся за ужином на ее блузку красное вино не оставило никаких следов.
— Кто-то из нас ненастоящий, — предположила она, — либо вино, либо я.
— Ну конечно же, ты! — шепнул он и тут же, будто желая убедить себя в обратном, набросился на нее, как изголодавшийся подросток.
70 607 384 120 250 рассказала ему, что с детства смертельно боится анализа крови и старается никогда не смотреть на пробирку со своим именем. Ей все кажется, что кровь там должна быть совсем не такого цвета, как у других, и если это заметят, то ее тут же положат в больницу, не дожидаясь лабораторных результатов. Но пока что никто не замечал. Обходилось.
Как-то вечером, возвращаясь из кинотеатра с фильма о вампирах, они попали в грозу. 66 870 753 361 920 сказал:
— Под таким дождем нельзя притворяться. Он смоет все, кроме самого главного. Прогулка в ливень — это как исповедь!
Дома они продолжили исповедь в душе. Густая мыльная пена стекала по ее груди, как молоко. А его ресницы стали длинными и острыми, как у заплаканного ребенка.
— Я читала в одном каббалистическом трактате, что тот, кто согрешил в воде, в ней же и понесет наказание.
— Как это?
— Ну, когда настанет пора перерождений, я превращусь в отвратительную рыбу или медузу, чтобы та стихия, которая приносила мне удовольствие, стала для меня источником страданий.
— Тогда давай поскорее согрешим на суше!
— Не поможет! Я просто стану каким-нибудь земноводным, которому одинаково тоскливо и на суше, и в воде.
В постели он сказал:
— Я хочу, чтобы ты сегодня кончила. Обязательно. Как мне это сделать?
— Не знаю.
— А кто знает? Кто же знает? — он включил настольную лампу, которую приспособил на тумбочке для чтения, и направил свет ей в лицо. — Мне кажется, ты хочешь отомстить мне за что-то. Только вот за что?
Потом она сидела перед зеркалом в прихожей, как актриса в гримерке, и тщательно красила глаза и губы. Он знал, что с этого момента ее больше нельзя целовать. До следующего раза.
— Что ты на меня так смотришь? — поинтересовалась она.
— Восхищаюсь тобой. Тем, что можно так просто встать и пойти сейчас к нему. Как будто ничего и не было.
— А разве что-то было?
Обет молчания
Я долго думала, откуда мне следует вести мою родословную. И решила, что, наверное, все-таки от тех картин, на которые мама во время беременности ходила смотреть в Эрмитаж, чтобы ребенок получился красивым. Интересно, замечала ли она тогда, что на полотнах западноевропейских мастеров безобразного ничуть не меньше, чем прекрасного, и что отделить одно от другого практически невозможно? Вот меланхолично-кроткая Юдифь поставила босую ножку на свежеотсеченную главу Олоферна. А вот бесконечно одухотворенный святой Себастьян закатил глаза в предсмертной агонии. Как узнать, что именно отложится внутри не рожденного еще существа? Какие свойства мироздания перепадут ему по наследству?
Сначала мне не говорили, что я все-таки получилась некрасивая. Потом слух об этом постепенно распространился, и отрицать его стало бесполезно. Хотя, конечно, не верилось: почему именно я? И еще была надежда: а вдруг произошла какая-то ошибка, которая вскоре прояснится, и все снова станет хорошо? Как тогда, на празднике в парке культуры и отдыха, где я танцевала на летней эстраде, а ведущий вручил мне приз и сказал, что никогда не видел еще такой красивой девочки. И все зааплодировали в знак согласия. А я поверила, потому что еще ничего не знала. Правда вскрывалась постепенно, как нарыв, и не хотела уже больше затягиваться.
Мужское внимание, конечно же, ничего не опровергало. Мама объясняла: «Больше всего заговаривают именно с некрасивыми. К красивым мужчины вообще подходить боятся. Поэтому они часто одни».
Но мы хотели вернуться к самому началу.
Вечером на Невском столько огней! А самая яркая надпись — «Живая рыба». Вхожу с мамой за ручку. Она встает в кассу, а меня оставляет у бассейна, выложенного кафельной мозаикой. Уже совсем поздно, и в бассейне плавает одна-единственная рыба неопределенного сорта. Плавники взъерошены на хребте, в глазах — отвращение, из полуоткрытого рта, как гной, извергается мутно-зеленая струйка. Сверху спускается ажурный сачок, подхватывает ее, поднимает из воды, баюкая как в гамаке, и вдруг опрокидывает на каменный прилавок. Рыба как-то сразу расслабляется, даже взъерошенные плавники становятся мягче, женственнее. Но дальше уже не понять, потому что железный скипетр оглушает страдалицу, превращая ее снова в икринку, в минимально возможный сгусток бытия, только что прошедший через смерть и теперь опять занимающий очередь за жизнью.