Готтхардту Фишеру из Эрфурта, чье владение органом и искусством контрапункта в ту пору вызывало мое сильнейшее преклонение. Следует отметить, что, невзирая на мой не по годам высокий пост, свое музыкальное образование я на тот момент ни в коей мере не считал завершенным настолько, чтобы не чувствовать потребности дополнить его периодом обучения у столь уважаемого мною деятеля искусств. Благодаря хлопотам и рекомендациям Ритчла мне были предоставлены полугодичный отпуск и денежное вспоможение, позволявшее совершить путешествие в Эрфурт, где я провел зиму, ежедневно получая от Фишера уроки органа и музыкальной композиции. ‹…›
Будучи привычен с жадностью схватывать то, что считали нужным передать мне мои учителя, я, однако, испытал противоречивые чувства от первых занятий с моим новым наставником, чьи назидания столь расходились с тем, чему обучали меня до тех пор. Достойно, впрочем, замечания, что и предыдущие мои педагоги не имели между собой единого воззрения относительно сочинительства. Так, Цельтер настаивал на строгом соблюдении предписаний теории, в то время как Рунгенхаген не придавал им чрезвычайного значения, ставя во главу угла интуитивно постигаемую музыкальную выразительность. Что же касается Фишера, то он, невзирая на то, что его собственный учитель Киттель приходился учеником самому Иоганну Себастьяну Баху, был адептом хроматики Шпора, к которой пытался приучить и меня. ‹…›
Как много нужно записать под диктовку, прежде чем ты решишься забить уши воском и прислушаться к тишине! Сочинительство — это доверие к тому, что музыка придет сама. Разве мы шаманы, чтобы выбивать ее из своих бубнов, как дождь? ‹…›
Из этой зимы в Эрфурте вынес я одно воспоминание, засевшее у меня в сознании прочнее, чем все, что успел преподать мне Фишер. На исходе февраля или, быть может, уже в один из первых дней марта во внутреннем дворике той квартиры, где я размещался на период обучения, вдруг зацвела ива. Предчувствие весны наполнило меня. Всю ночь дождь хлестал по крыше, как палач по спине преступника, а наутро приморозило. Едва придя в себя от сна, я разволновался за мою иву и заспешил к окну. Пуховые соцветия были на месте, но вокруг каждой сережки образовалась ледяная скорлупа, в которой едва раскрывшиеся побеги покоились, как в хрустальном футляре… Или же это был всего лишь сон, один из тех, что обычно предвещают во мне приступ очередного мучительного недуга?
Но как стереть ненаписанное? (зачеркнуто)
Находясь еще в той счастливой юношеской поре, когда мир кажется постигаемым и каждую диковинку в нем хочется увидеть хотя бы по одному разу, я использовал любую возможность, чтобы разнообразить мои эрфуртские каникулы впечатлениями культурного и исторического характера. Теперь уже все они стерлись и отпали от меня, как пожухлые листья. И если бы не гербарий, собранный тогда мною из выцветших открыток и концертных программок, едва ли я смог бы воспроизвести здесь хоть крупицу того, что надеялся носить с собой под сердцем всю жизнь. Поездка в Веймар, прослушивание там оперы Пойсла „Олимпийское состязание“ (три акта), посещение концерта знаменитого пианиста-виртуоза Иоганна Хуммеля ‹с пьесами и импровизациями›. Несколько посещений оперы Моцарта „Дон Жуан, или Наказанный развратник“ в Эрфурте, там же поход на новую комическую оперу Эбеля „Свадьба в Айхтале“. ‹…›
В художественной галерее Лейпцига меня заинтересовала картина Питера де Хоха „Уроки хождения“. В просторной буржуазной гостиной в голландском стиле по выложенному квадратной плиткой полу ступает ребенок, одетый со всеми свойственными его сословию приличиями. Вокруг головы младенца, прямо поверх кружевного чепца, наложен бархатный обруч, призванный смягчать возможные падения, а под мышками проходят ленты, концы которых отданы в руки служанки, управляющей через них дитем, как наездник лошадкой. В креслах у стола сидит счастливая мать, гордая успехами своего дитяти, и, вынимая из покоящейся у нее на коленях корзины с фруктами румяное яблоко, протягивает его дирижируемому служанкой чаду — ровно настолько, чтобы побудить его сделать еще несколько шагов.
Не есть ли это прелестнейшая иллюстрация нашего Просвещения, приманивающего нас, как яблоком, мифическим прогрессом, к которому и идем мы прилежно, не замечая страхующие нити, накладывающие больше ограничений, нежели они дают свобод?»
Да и нет
Вскоре после смерти бабушки Мани мне подарили большую коробку карандашей. По выходным я теперь не ездила к бабушке, а рисовала. У меня еще никогда раньше не было набора с таким количеством цветов и оттенков, часто почти неотличимых друг от друга и как будто бесполезных. Но я знала: чем дальше, тем сложнее и запутаннее будет становиться моя жизнь и тем больше карандашей будет добавляться в мою коробку.
Будущее, правда, было еще так далеко, а прошлое совсем близко. Я вдруг вспомнила, что когда-то и меня, как бабушку, опускали в гробу в сыроватый чернозем. Сначала там было немного тоскливо, но потом мне понравился покой. А когда стало совсем уютно, я вдруг начала прорастать сквозь траву и снова появилась на свет. Это случилось ранним утром, вокруг никого не было, по могилам хлестал дождь, и я немного испугалась. Но вскоре приехал автобус производства львовского автозавода и начал собирать младенцев по кладбищу, как урожай, развозя их по родильным домам.
После могильной тишины роддом показался адом: орали младенцы, роженицы, медсестры. Может быть, все они хотели назад? Только младенцы еще не верили, что это невозможно, поэтому орали отчаяннее других.
Но потом я и тут привыкла. Когда туго пеленали, освобождая от самой себя, становилось легче. Дома трещина на потолке напоминала разошедшуюся от влаги крышку гроба, и я совсем успокоилась. На прогулке на коляску натянули капор, закрыв солнце, и куда-то повезли. Я долго протестовала, но не выдержала и уснула. Проснулась — и опять над головой трещина. Вдруг стало понятно: я снова куда-то прорастаю. Сим-сим, откройся! Нет, еще не время, не сейчас.
Не могу говорить: мое «я» расползается во все стороны. Приходится собирать себя снова из разных частей, как Франкенштейн своего монстра.
Любимую куклу назвала в свою честь — Катей. Задирала ей платье, снимала трусы, удивлялась пустому месту.
— Мама, почему там ничего нет?
— Потому что это неважно.
В каждой красивой брюнетке видела себя в будущем. Но таких красивых, какой хотелось стать, почти и не было. Их всех угнали, как невольниц, в далекий гарем и теперь только изредка показывали в кино или на флакончиках от духов. Они смотрели заплаканными глазами, ведь за кадром (а иногда и прямо в кадре) всегда присутствовал мужчина, который любил, целовал, таскал за волосы, кричал, заточал в темницу, рвал платье, избивал плетью… Переживала их боль, как свою, и была готова к любым лишениям. А как иначе понять, что ты красивая, если тебя никто не хочет помучить?
В шесть лет меня отвели в хореографический кружок. Мы приходили с мороза и с трудом находили себя в раздевалке под слоями из кофт, шарфов и рейтуз. Выходили оттуда в зал одинаковые, притихшие, попирая чешками паркетную елочку, в которой чудился недобрый старушечий прищур. Всем движениям здесь придавался особый смысл и давалось свое название: порт де бра, деми плие, реверанс. Теряясь в обилии терминов, я старалась не отрывать взгляда от преподавательницы, задающей порядок упражнений. Один раз во время демонстрации позиции она перекинула руку за голову и почесала затылок. Я повторила тот же жест. На всякий случай. Ведь откуда же знать, где заканчивается смысл и начинается бессмыслица?
Как-то после репетиции, задержавшись в зале, впервые увидела в зеркале не прекрасную балерину, а себя. Пухлые коленки под чрезмерно короткой юбкой, выше — туловище, разъехавшееся в стороны, как в комнате смеха, а над ним — коротко остриженная маленькая голова с нелепо завязанным папой бантом-пропеллером. Сзади подбежала подружка — маленькая, изящная. Я захохотала, а к горлу, как рвота, подступало рыдание.