До опушки, откуда он вышел, было недалеко, но неожиданно его сильно толкнуло в спину. Он удивленно оглянулся. Но сзади никого не было. Он подумал, что толчок почудился, и хотел снова бежать. Но в горле тепло защекотало. Он закашлял и удивился, когда с кашлем изо рта поползли кровавые пузыри.
Колени мягко подломились. Сопротивляясь нахлынувшей слабости, он трудно шагнул последним усилием и сел на горячую землю у дерева, лицом к черкесам.
Сквозь зеленое мерцание солнца, листвы и боли он увидел еще, как, по-звериному распластываясь, через прогалину бежали уже не трое, а много людей. Он пытался считать и не мог.
Сознание медленно покидало его, голова опускалась на грудь, и подбородком он ощущал противную мокроту набухшей кровью рубахи.
Черкесы добежали. Двенадцать шашек голубым взблеском сверкнули под солнцем и опустились на его голову и плечи, как огненные языки, дарующие свободу и покой.
Лотерея была кончена. Он выиграл нечет.
Рыжебородый карачаевец, с дрожащими от возбуждения и бега ноздрями, наступил на плечо и, коротко дернув шашкой, отсек голову. Она отвалилась, дрогнула и стала теменем книзу, как детская игрушка ванька-встанька.
Карачаевец, обтирая лезвие полой полотняного сюртука мертвеца, каркнул:
— Кеселибты коп баш урусляр бугют[10].
Ленинград, 10 ноября 1929–6 января 1930 г.
«АДРЕС СУДЬБЫ»
Курков прислонился к стене дома. Сквозная листва липы, росшей на тротуаре, была наклеена на мутно-сиреневое вечернее небо, как бессюжетная детская аппликация. Снизу листья начинали слабо золотеть от блеска ламп над входом кинотеатра на другой стороне улицы.
Окно первого этажа, у которого стоял Курков, вдруг налилось бледным сиянием. Курков повернулся и сквозь мутный ледок непромытых стекол увидел коробочную внутренность комнаты. Розовый, как земляничный сироп, свет лампочки под ситцевым колпаком сочился по стенам. Молодая женщина в халатике подошла к окну с большой бутылью в руках. Поставив бутыль на стол у окна, она отошла к шкафу в глубине и вернулась с водочным графином. Графин остро лучился блестящими хрустальными иглами.
Женщина подняла бутыль и, сосредоточенно сведя к переносице тонкие выгнутые бровки, стала переливать из бутыли в графин вишневую наливку.
Бутыль была тяжела. Локти у женщины дрожали, губы поджались и бровки над переносьем трепетали, как усики большого мотылька.
Наливка выливалась медленно. Ягоды застревали в узком горле бутыли и, подталкиваемые тяжестью жидкости, толчками вываливались из него. То выскочит одна, то сразу несколько, кучкой, качаясь и сталкиваясь в густой сладкой струе.
Внезапно женщина подняла голову и увидела за стеклами чужие пристальные глаза. Брови ее разошлись, вздернулись. Она поставила бутыль на стол и капризным, оскорбленным взмахом задернула шторку.
Куркову стало жалко ее, а потом неожиданно и себя. Экспозиция чужой жизни, открывшейся на мгновение, как в театре, навсегда задернулась занавесом. Она стала прошлой и неповторимой. На нее осыпался зыбкий пепел времени.
Сырой размах ветра перепутал и разметал узор лиственной аппликации над головой Куркова. Он поежился и поднял воротник пальто.
Двери кино напротив распахнулись. Кончился первый сеанс.
Курков смотрел теперь на выходящих зрителей. Они что-то напоминали ему, в его он никак не мог вспомнить, и, вдруг вспомнив, смущенно заулыбался.
Зрители вытекали из дверей, как вишневые ягоды из горла бутыли. Как ягоды, они застревали в узкой дверной раме и, выдавливаемые напором задних, толчками вываливались наружу. То по одному, то кучками, сталкиваясь и колыхаясь, уплывали они в густую сладкую струю вечерней свежести.
Курков вынул блокнот и, спотыкаясь, в сумерках, карандашом записал сравнение. Оно понравилось ему.
Довольный и повеселевший, он отделился от стены, быстро перешел мостовую.
Его ботинки весело захлебывались в круглых дождевых лужах. Он остановился против выхода в кино и, полузакрыв глаза, слушал плескающееся течение говоров.
Люди шли. Обломки слов, фрагменты фраз, жалобы, признания, мысли падали в темноту и, прочертив легкий звуковой след, задыхались на лету, рушились, разбивались.
Курков ловил эти бесформенные обрывки.
Ампутированные, искалеченные слоги звучали странно увлекательно. Освобожденные от обычного груза смысла, они становились экзотикой, интриговали, как слова чужого, непонимаемого языка.
«Заметить это. Разорванное слово освобождается от смысловой нагрузки, — можно использовать», — подумал Курков. Он опять полез в карман за блокнотом, но руку его перехватила чужая рука. Курков нервно вырвал свою и, обернувшись, увидел старика Левченко. Эллиптические морщинки монтера весело пересекались в сложном чертеже по щекам от висков к подбородку.
— Ворон ловишь, целитель, — сказал механик, усмехаясь в усы.
— События ищу, Павел Семенович, — рассеянно ответил Курков, все еще прислушиваясь внутренне к оседающему гулу толпы.
— Чего? — переспросил Левченко.
— Для романа своего ищу, — опомнившись, сказал Курков, — людей и события. Хожу по улицам, по домам и ищу. Мне нужны, Павел Семенович, большие события к большие люди. Огромные. Чтоб от края до края видно не было. А попадается все узкое, спрессованное, крошечное… Лилипутия… Все умещается на ладони, под стеклышком, за занавесочкой… Судьбы нет, Павел Семенович, факты и фактики, а судьбы нет.
Старик не спеша достал деревянный портсигар, щелкнул крышкой и закурил.
— Чудишь все, — хмыкнул он ласково сквозь облачком хлынувший дым, — чудишь! Васька ведь правду о тебе говорит, что у тебя шкив сорвался.
— Что? Василий? Обо мне? — возмутился Курков.
— Эх, выболтал невзначай. Сорвалось… А ты не ерзай. Ты прикинься, что не слышал. Он тебе этого не скажет, он только мне говорит, — с хитрецой законфузился старик, поглаживая Куркова по рукаву пальто.
— Нечего сказать, утешили. Мне в глаза одно, а за глаза другое?
— А ты наплюй: Васька тебя, лекарь, уважает. Васька тебя за друга почитает. А что дома сболтнет — такая повадка человечья. Она еще долго будет гулять по свету, повадка-то. Дома новые построим, землю заново назовем, а старая повадка и на новой земле еще пованивать будет. Но только Васька не зря говорит. Он деляга. На язык больно хват, так это все нынешние. Может, так и лучше. Ежа голым ртом не ухватишь. Так, что ли?
— Так, должно быть, — ответил Курков. — Вы домой, Павел Семенович?
— До ночи домой — косточкам покой, — отозвался прибауткой старик, — проводишь, что ли, святитель Пантелеймон?
— Я с удовольствием, — обрадовался Курков.
В старике Левченко была спокойная умиротворяющая ясность, и Курков любил его за это. Он искренно обрадовался возможности проводить его.
Они свернули в переулок. Переулок круто обваливался вниз к надречью, был узок и стиснут и от этого казался похожим на пересохшее русло горной реки. Крупный булыжник мостовой еще усиливал сходство. Казалось, час назад здесь с ревом пробушевала вода и ушла, оставив на пути плотно улегшиеся голыши.
Шли по узкому тротуару молча. Левченко впереди. Курков за его плечом вплотную.
— Так хочешь писать все? — вдруг спросил старик.
— Хочу.
— События ищешь? А где ж ты их ищешь?
— Везде, Павел Семенович. Это у меня как запой сейчас. Чуть из клиники — и обо всем, кроме этого, забываю. Хожу, смотрю, слушаю, ожидаю. Необычного ожидаю. Всасываю, как губка. Дружбу, ненависть, ярость, желание, восторг и равнодушие. Заглядываю в окна и в души, в комнаты и в глаза. Но везде пусто. Нет большой судьбы. Есть игрушки из папье-маше. А человеческих страстей не вижу.
Старик внезапно остановился и вскинул голову. Был значительно ниже Куркова и оттого привстал на цыпочки, заглядывая ему в лицо, смутное в темноте.
— Не там ищешь, — коротко, странно, сурово и как бы вдохновенно — так показалось Куркову — сказал механик.