— Эх, Валерьяша, милый! Повоюю я сегодня с Юденичем за энти сапоги. Лопну, а долезу первый.
Мне не хотелось ни думать, ни говорить о бое. Я жил воспоминанием о парках, о блестящем сахарном снеге, о лыжах, звенящем голосе и сухих вишневых губах, целующих на морозе.
И я сурово ответил моему товарищу и другу Никитке:
— Мы воюем не за сапоги, а за революцию.
Никитка взбросился. Глаза его округлились и стали властными и ненавидящими.
— Ученая слякоть, — зашипел он, — червяк давленый! Молчи, пока морда цела. Много твоего понятия в революции? Сапоги, они мне для революции надобны, я об себе не забочусь. В сапогах я боец или нет? Ну.
Я открыл рот. Но в эту минуту сзади рассыпался свисток взводного. Припав на одно колено, взводный взмахнул рукой и крикнул:
— На снопы у леса. Интервал пять шагов. Цепь вперед! Перебежками!
Тяжелая лень овладела мной. Не спеша я поднялся и полез через насыпь. С верхушки насыпи я увидел сбегающие по откосу фигуры бойцов и впереди всех Никитку. Я узнал его по шинели, в спину которой, вместо выдранного куска сукна, был вшит лоскут нежно-голубого в розовых разводах фланелевого капота.
Рядом со мной очутился взводный. Он глянул на меня и крикнул:
— Валерьян! Ты што, как давленая вошь, ползаешь? Бегом!
И сам ринулся с насыпи.
Бледно-желтая лента окопов у леса ударила нам в лица треском залпа, и пули визгнули, как веселые колибри. Цепь припала к земле. Лежа, я увидел, что шинель с голубой латкой продолжает бежать, не пригибаясь, тяжело вытаскивая ноги из торфа.
Лежащий взводный вдруг приподнялся и заорал, матерясь:
— Никитка! Гад, матери твоей… Куды побег? Куды, стерва? Цепь ломаешь!
Но Никитка не оглянулся. Взводный плюнул. Глаза его вспыхнули каким-то злобно-веселым блеском.
— Цепь, вперед! Догоняй его, сукиного сына. Не отставать. Даешь Детское!
Цепь вскочила. С меня свалилась лень, как скорлупа, и в забившемся сердце я почувствовал приступ того же веселого и нетрудного озлобления, которое зажгло взводного.
Я бежал по полю, задыхаясь, с глупо распяленным ртом. Затвор моей винтовки был почему-то открыт, но это казалось мне естественным. Воздух пел свистящим звоном пуль, они пахали торф, швыряя в лицо черные комки. Кто-то бежал рядом, кто-то падал, кто-то визжал поросячьим заливистым визгом, подпрыгивая задом в грязи и выпучив глаза.
Это задевало мое сознание только на обрывки мгновений, как кадры пущенного с чрезмерной быстротой фильма.
Что-то хлестнуло меня по ноге выше колена. Я увидел, как по прорванной штанине расползается красная жидкость, но не чувствовал боли и продолжал бежать. Мои деревянные сандалии оторвались, и я бежал босой, хлюпая по грязи.
Она казалась мне нестерпимо горячей, как будто я бежал в кипятке.
* * *
Сознание вернулось в захваченном окопчике. Я стоял, прислонясь к его откосу, и рукой размазывал грязь по лицу. Рядом свисала в окоп голова упавшего навзничь, заколотого у окопа белого солдата.
Раскрытый рот щерился на меня гнилыми корешками зубов.
Тут же, на бруствере, взводный держал за шиворот Никитку и размахивал перед его лицом потертым наганом.
— Сволочь, — кричал он, — сволочь паршивая! Тебе было сказано перебежками? Тебе? А ты что бежал, как баба на пожар?
Никиткины глаза сияли, рот кривился в испуганную, но торжествующую улыбку.
Он бил себя кулаком в грудь и приговаривал:
— Бей меня, бей, товарищ взводный! В самое сусало бей. А только сапоги я, значит, заслужил, как первый в окоп вскочимши. Доложи по команде.
От парка хлопнули жидкие выстрелы.
— Я тебе доложу, — вскипел взводный, спрыгивая в окоп, — слезай, стерва тамбовская.
Никиткины веки налились слезами, лицо побагровело.
— Товарищи! Что ж ето, — закричал он, — вовсе несправедливость? Все видали, что я первый вскочимши? Подтвердите, товарищи. Я до начдива пойду.
Взводный не выдержал:
— Черт с тобой! Доложу, супоросый. Слезай, говорят.
Никитка процвел прозрачной улыбкой и вдруг сел на зад на бруствере.
— Что ж вы делаете, прокля… — глухо сказал он и не договорил. Кровь шлепнула струей из его рта на засаленную грудь шинели. Я подхватил его и стащил вниз на себя. Взводный, растерявшись, хлопал белыми ресницами. Никитка открыл глаза, увидел меня. Кивнул. Повернулся к взводному.
— Помираю, товарищ взводный, — прохлюпал он сквозь кровавую пену, — помираю.
Секунду откашливался и добавил раздельно и мучительно:
— Сапоги Валерьяну… он хлип-кай… без сапог слабо…
Захлебнулся и затих. Я опустил свинцово отяжелевшую голову на откос окопа. Взводный потер подбородок и сказал: «Да-а» и отвернулся.
Сапог я не получил. Их дали Хохрякову, захватившему живьем ротного командира белых.
<1927>
ПОГУБИТЕЛЬ
1
Баронесса фон Дризен умерла прилично и аккуратно, как подобало даме высшего света и породистой остзейской немке.
В субботу вечером она долго плескалась в ванной, вызвав даже раздражение соседей, торопившихся в театр и начавших усиленно колотить в дверь.
Баронесса вышла наконец в коридор в своем синем халатике, сухонькая, маленькая, с белыми пушистыми волосами, выбивавшимися из-под чепчика, сухо заметила ожидавшим у двери:
— Господа, по правилам я могу занимать ванную пятнадцать минут, а я занимала двенадцать с половиной. Ваше нетерпение не имеет законных оснований. Кажется, за время революции можно приучиться к дисциплине и организованности.
И плывущей старушечьей походочкой проплыла в свою комнату, как всегда щелкнув изнутри хитрой задвижкой.
В воскресенье она не появлялась из комнаты, но никто этого не заметил, а если и заметил, то не придал значения. В понедельник финка Керволайнен, носившая в квартиру сине-опаловую воду, называвшуюся сливками, долго и безуспешно толкалась в баронессину дверь. Понемногу к финке присоединились все наличные жильцы, и наконец кто-то припомнил, что и вчера баронессы не было видно. Над столпившимися в коридоре людьми провеял ледяной ветерок подозрения. Послали за управдомом. Управдом с римским носом, прыщавым профилем грозно приказал гражданке Дризен открыться и не задерживать трудящихся, но и этот повелительный зов жизни не вызвал отклика.
Дворник привел милиционера, управдом сбегал за стамеской и топором.
Замок страдательно затрещал, дверь распахнулась, люди сунулись в нее и отпрянули, устрашенные злобным и визгливым криком: «Дурр-раки, хамы…»
— Да вы, граждане, не пугайтесь, это ейный попугай орет, — сказал растерявшемуся на момент управдому жилец крайней комнаты, официант кооперативной столовой «Красное молоко» Тютюшкин, — он завсегда обкладывает.
— Попугай? — переспросил управдом. — А по какому праву попугай может обкладывать домовых представителей? Как это, товарищ милиционер?..
Но милиционер, не отвечая, решительно вошел в комнату. За ним, как вода в губку, втянулись остальные.
В комнате было полутемно от опущенных желтых шторок. Пахло табаком, лавандовой водой и чистотой, свежей и блестящей немецкой чистотой.
На постели, под зеленым шелковым одеялом, украшенным по опушке узором кружева, скрестив прозрачные желтые ручки под подбородком, лежала хозяйка, плотно сжав тонкие черточки губ и уставив нос в потолок.
Милиционер, осторожно подымая ступни, чтобы не стучать, подошел к покойнице и, дотронувшись до лба, отдернул руку. Управдом, следом за ним, зачем-то постучал указательным пальцем по косточке худой кисти руки и нагнулся над кроватью.
— Чистенькая дамочка, — сказал он, — даже ничуть не пахнет, — и обернулся к жильцам, сбившимся у двери.
— Граждане, нечего толпиться. Обыкновенный факт кончины. Выйдите. Могут остаться только присутственные личности по обязанностям.
2
Этим, собственно, и заканчивается рассказ о баронессе фон Дризен. К этому не пришлось бы прибавить ни одной строчки, если бы по капризной воле судьбы не оказалось, что у покойницы осталось имущество, заключавшееся в мебели красного дерева стиля «ампер», как называл его управдом, и сундук с платьем и другим хламом.