— Как не там? — опешил Курков.
— Не там, говорю. Судьба нынче квартиру переменила, друг ты мой Леонид Петрович. Другой у нее адрес.
Курков насторожился. Он заметил, что впервые со времени знакомства старик Левченко назвал его по имени-отчеству. Раньше всегда называл шутливо: то лекарем, то святителем Пантелеймоном или целителем.
И от этого неожиданного обращения и оттого, что затвердел голос старика, Курков взволнованно спросил:
— Переменила квартиру судьба, Павел Семенович? Где же она теперь? Вы знаете?
Старик помолчал, вытянув шею, склонив голову набок, будто прислушивался к дальнему скрежету трамвая.
— Знаю. Не знал — не говорил бы.
Слова широким выдохом ринулись в ночь. Курков, похолодев от внезапного предчувствия, схватил Павла Семеновича за локти.
— Да где же она? Ведь ищу я ее! Говорите!
Старик мягко освободился.
— Ишь, как тебе, друг мой Леонид Петрович, жар-птицу поймать хочется. Мечтатель дурачок Иванушка. Напомнил ты мне сейчас его, знаешь. Давно это было. Я еще у батьки жил, ремесленное кончал в ту пору. Была у нас сука Милка. Рыжая такая, с подпалинами, и хвост перекусан. Ощенилась она тогда и на второй день из подворотни на улицу выскочила по собачьей своей обязанности на телегу полаять. Ну, то ли не рассчитала, то ли еще ногами слаба была, — и угодила под колесо. А щенята лопать хотят, повизгивают. Налил я из крынки молока в блюдечко, поставил на пол. Так и завозились псята. Носы повытянули, лапы расползаются. Чуют, что молоко есть, а где оно — не видят, не поймут. Мозги еще не выросли. Вот и ты. Возле судьбы пищишь, лапами елозишь, а не видишь, как она тебя рядом поджидает.
— Да где же она?! — уже с мучительным напряжением вскрикнул Курков.
— Постой минуту. Сейчас покажу. Пойдем.
Старик опять двинулся по переулку. Курков бросился за ним.
— Судьба?.. Ау, старая судьба, друг ты мой Леонид Петрович. Жила-была судьба в больших воротах, в барских хоромах. По горницам пряталась, в куточках укрывалась, на диванах отлеживалась, на солнце не показывалась. А ныне повыволокли ее на вид, чтоб всем ясна была. А ты по-прежнему в уголочках шаришь.
Переулок замедленным падением вытек на площадку к надречному скверу. Как в устье реки камни уходят под налег песку, — булыжник утонул под асфальтом. Павел Семенович перешел площадку и вошел в ворота сквера.
Сквер был пуст, не в моде и заброшен. Павел Семенович все ускорял шаги, и Курков уже с трудом поспевал за ним. Аллея кончалась у пологого травяного ската, спадавшего к реке. У пристани освещенный белый пароход пошлепывал ступицами колес, похожий на заблудившегося гуся.
За пристанью, над заречными лесами, далеко в синей тишине в высокое небо лилось голубое бледное зарево. От него по лакированному черному плаву половодной шири вились и кружились зыбучими спиралями играющие отблески. Голубое зарево рождалось от безустанных дуговых солнц на постройке гидростанции.
Павел Семенович положил руку на плечо Куркову. Положил так, что Куркову показалось, словно Павел Семенович взял его поучительно и настойчиво за шиворот, как слепого щенка.
— Вон она, судьба. Гляди, Леонид Петрович, не прогляди. Наружу судьба вышла, светится, полыхает. Широкая. Пришли нынешние, вытащили ее из закоулочков, поставили для всех. Бери кто умеет.
Курков молчал в изумлении.
— Не понимаю, — сказал он раздумчиво, — не понимаю, Павел Семенович. Что же с вами? Ведь вы же с Василием на ножах из-за гидростанции. Ведь вы же нынешних ругмя ругаете. Вы всю эту постройку комариным бредом именуете, а строителей под плотиной потопить хотели. Вы же большевиков последними словами поносите. Почему же вы меня к этой судьбе привели? А вдруг я ее тоже ругать начну?
Старик сухо крякнул. Не разобрать было, смеется или сердится.
— Не можешь, друг мой Леонид Петрович. Нет твоего права ругать.
— А вы?
— А я могу. Да что — могу, должен даже. Я свою ругань, во-первых, горбом выслужил, а во-вторых, мне хвалить не положено по штату. Плохой отец, кто свое дитя только хвалит, хороший, кто ругает. Я выругаю — добро будет. Чужой выругает — худо. Я ее, гидру эту, породил своим потом, моей жизни камушки ей под сваи на забой пошли. Я и браню за то, что не всему миру в пример вышла. А ты перед ней молчи. Ты чужой.
— Какой же я чужой, — растерянно сказал Курков, — когда я всегда постройку от вас же защищал. Вы ругались, а я вам доказывал, что она прекрасна.
— А все ж я ей свояк, а ты чужак. Потому ты умом, а я сердцем. Ты ее головой хвалишь, а сердца она тебе не бередит. Так — дом и дом. Разве больше других домов? А я языком поругиваю, а в середине она у меня как жар горит. Для меня она, как для моей бабы покойницы церковь была. Понял?
— Понял, — ответил Курков, ежась. Ему стало холодно от сырого дыхания реки и от внезапного жестокого одиночества.
— Вот то-то и есть. Здесь ищи судьбу, друг ты мой Леонид Петрович. А про углы забудь. Вышла жизнь из углов и не вернется. И ты из угла вылазь, а то пропадешь, как старое помело, что в доме забыли. Уходи в жизнь, да кругом смотри. И увидишь судьбу.
Куркову стало еще холодней.
— Но как же? — спросил он. — Я ищу человеческую судьбу, Павел Семенович. А там камень, стекло, металл, машина… Человек там ведь только работает. А живет он у себя. Я человека хочу.
Павел Семенович прищурился и помотал головой, как упрямая старая лошадь.
— Ты все свое. Заладила сорока про Якова. Че-ло-ве-ка? — протянул он с подчеркнутым смешком. — Че-ло-ве-ка? Судьба другая пошла, и человек другой пошел. Был человек такой, как ты говоришь, да весь вышел. Теперешний там живет, где работает, потому что работа жизни стала стоить. Теперешний на работе живет, а дома мается. А пройдет еще время и дом вовсе фу-фу. На ветер пойдет, как наша с Васькой старая хибара. Скоро и слова такого не будет, Леонид Петрович, «дом». Будет «здание» или «постройка». А дому — гроб. Ищи человека и судьбу его не в дому, а на постройке. Смотри кругом. В клинике у себя смотри. Там в науке судьбу человечью увидишь. Наука, она, друг ты мой Леонид Петрович, краев не имеет, когда из угла на свободу вышла. Как сам ты говоришь, «от края до края чтобы видно не было…» Ну, прощай. Пойду на боковую. Сегодня в холостяках я. Васька на дежурстве.
Он ткнул Куркову жесткую тарелочку ладони и, быстро семеня, побежал вниз по деревянной лестнице, спускавшейся от сквера к пристани.
Серое его пальтишко таяло в ночи, как будто в затемняющемся кадре фильма.
Уже почти невидный, он крикнул снизу Куркову:
— Людей ищешь, чудак. Да их что песку морского! Ты на Котельникова одного оглянись. Большая судьба!
Голос его, отяжелев, всползал по откосу, пригнетаемый сыростью. Курков остался один. Зарево гидростанции высоко вставало на горизонте.
Мелькнула там рыжеватая зарница, и спустя долгое время долетел глухой и пухлый отгул взрыва. По ночам рвали гранитную породу под перемычкой, когда оставалось мало рабочих.
Ветер с реки воробьиной припрыжкой перепархивал по деревьям, поклевывая листву.
Зарево было далеким и заманчивым. Оно притягивало, и от него трудно было оторваться. В теплой гуще апрельской ночи, ленивой, томной и неподвижной, оно было живым, упрямым, рабочим.
— Адрес судьбы?.. Это судьба, — медленно вслух сказал Курков, продолжая смотреть на зарево.
— А может, я ваша судьба, кавалер, — хрипло отозвалась ночь.
Курков отпрянул, вздрогнув.
Рядом стояла незаметно подошедшая женщина. Ее белки тускло блестели под шляпкой, и тускло блестела в зубах папироса. Глаза были жалобные, собачьи.
Курков вздохнул. Ему стало вдруг ясно и легко. Он засмеялся.
— Вы? Нет, вы не моя судьба. Вы даже ничья судьба. Вы тень стоящего позади. Мир уже пролетел мимо вас. Мимо. Вы остались и никогда не догоните судьбу, — сказал он, размашистым жестом сняв шляпу и кланяясь. — Так застывайте же в каменной неподвижности прошлого. Оставайтесь, а я спешу догонять судьбу. Я получил ее адрес.