Он потянул Мочалова за рукав. Мочалов резко вырвал руку.
— Встать как следует, товарищ командир! Привести себя в приличный вид! Где ваш китель? — жестко рубил он.
Саженко протрезвел и вытянулся. Поднялся Доброславин, за ним встал растерянный Митчелл.
— Я вас предупреждал, товарищ Саженко, — резал Мочалов, и на щеках у него вздулись желваки, — пеняйте теперь на себя. Немедленно по возвращении в Союз пойдете под суд.
— Есть под суд, — хмуро повторил Саженко, надевая китель.
Мочалов, не слушая, взял со стола обе бутылки и сунул в карман.
— Отправиться сейчас же по своим номерам, и будете оба считаться под домашним арестом. Из номеров носа не показывать. Это преступление, товарищи командиры. В чужой стране, при иностранце, в тот день, когда правительство наградило нас величайшей наградой, напиться как свиньи и напоить подчиненного.
— Какая награда, товарищ командир? — тихо спросил Доброславин. Он не был пьян, а сейчас был взволнован и растерян.
— Прочтите. Может быть, после этого вам станет совершенно ясным безобразие вашего поведения, — презрительно кинул Мочалов, передавая штурману телеграмму.
Доброславин расправил ее на столе. Протрезвевший и унылый Саженко тоже нагнулся над бланком. Спустя минуту он поднял голову, и Мочалов увидел, что по щекам штурмана сбегают слезы.
— Митя, — сказал Саженко жалобно и беспомощно, — Митя, ты не сердись. Если б я знал, что мы герои, я бы капли в рот не взял, честное слово. Я считал, что с нас головы снимут за аварии. С горя и хватил. Думал: семь бед, один ответ.
— Прекратить разговоры, — оборвал Мочалов, — и марш по номерам! Не принимаю никаких оправданий, товарищи командиры.
Саженко опустил голову. Мочалов почувствовал сзади осторожное прикосновение к локтю. Он оглянулся и увидел, что Марков показывает ему глазами на дверь. Раздраженно повернувшись, он вышел.
Марков взял его под руку.
— Послушай-ка, Митя… конечно, ты прав. Надо было дать им хорошую встряску. Но… знаешь… не давай хода этому делу. Свинство и распущенность — двух мнений быть не может, но в конце концов никто из посторонних не видел. Разойдутся, выспятся и придут в себя.
— Да что ты заступаешься? — вспылил Мочалов. — Драить их надо, прохвостов, чтоб шерсть летела.
— Согласен. Но нагнал страху, и хватит. Не стоит губить ребят. Вспомни, что были тяжелые дни, а у Саженко выдержки не хватает. Да если б мы были не в Америке, а дома, я и сам на радостях дернул бы втихомолку.
Мочалов остановился у своей двери. Несколько секунд раздумывал.
Наконец пожал плечами и засмеялся:
— Ты знаешь, что мне пришло в голову? Что дома и я бы выпил. Вот сейчас понял… Ну, ладно! Черт с ними! Пусть проспятся, я их еще раз отчитаю, и на этом кончим. Будь здоров.
Он дописал страницу и, откинувшись на спинку стула, перечел написанное:
«Мне не стыдно сознаться, что я сейчас до краев переполнен гордостью. Гордостью за мою родину, за ее имя, ее славу, за то, что я сын этой родины. Я думаю, что это совсем новое чувство, и оно не имеет ничего общего с прежним патриотизмом. Мы любим нашу родину иначе. Мы видим ее недостатки, мы болеем ими и живем одной мыслью отдать нашу жизнь, все наше умение и знание, чтобы как можно скорей эти недостатки уничтожить, чтобы действительно по праву гордиться родиной перед всеми. Чтобы заставить любить нашу родину даже чужих. И это уже приходит. Пример этому — мой бортмеханик Митчелл. Он на моих глазах переломился, ибо его мышление среднего европейского мещанина, мелкого буржуа, раздавленного беспощадным прессом капитализма, обезличенного, обессиленного и смятенного, придя в столкновение с нашими людьми и нашими чувствами, проснулось и ожило от прилива свежей крови».
Мочалов подвинтил штифт карандаша и вывел заглавную букву новой фразы, но за спиной раздался осторожный стук в дверь.
— Кто там? — недовольно спросил Мочалов, не оборачиваясь.
— Это я, пайлот. Разрешите войти?
— Плиз! — Мочалов встал, закрывая дневник.
Вошел Митчелл, умытый, гладко причесанный. Белокурые пряди его волос блестели от воды.
— Садитесь, Митчелл. — Мочалов указал на диван.
Митчелл сел со смущенным и подавленным видом.
— Вы меня извините, товарищ Митчелл, — сказал Мочалов, — вероятно, на вас произвело неприятное впечатление мое появление в вашем номере и мой тон. Но это к вам не относится. Вы совершенно свободны в своих поступках и находитесь в своей стране. Мои замечания относились только к моим товарищам.
Пит вздохнул.
— Я не знал, пайлот, что это у вас запрещено. Я больше всего виноват в этом, потому что я пригласил к себе штурманов и угощал их.
— Вы имели полное право сделать это, но штурманы должны были понимать…
— Простите, пайлот, — перебил Митчелл, — я прошу вас не сердиться на ваших товарищей, иначе я буду очень огорчен.
Мочалов улыбнулся.
— Очень уважительная причина! Я уже задал им жару и еще задам. По военному уставу, Митчелл, я обязан отдать их под суд. Но я этого не сделаю. Об этом меня просил пилот Марков, и я нашел смягчающие обстоятельства. Но они запомнят эту штуку на всю жизнь.
Мочалов прошелся по комнате из угла в угол и остановился перед механиком.
— Ну что же, Митчелл? Скоро расстаемся. Из Владивостока вы вернетесь обратно в Америку. Не знаю, как вам, а мне жаль с вами расставаться. Вспоминайте меня, когда вам придет в голову посвистать «Типперери» во время работы.
Митчелл не ответил. Он задумчиво смотрел в окно, за которым сверкал закат. Потом пошевелился и сел прямо.
— Я очень много думал за последнее время, кэмрад Мошалоу. У меня даже стала болеть голова. Помните, в первые дни нашей работы, когда вы рассердились на меня и Девиля за то, что мы удивились вашему приказанию работать ночью, в тот вечер мы вместе разгребали снег у самолета, и я засвистал «Типперери». Вы спросили меня, как я представляю себе, что такое «Типперери»? Я сказал вам, что это, вероятно, счастливая большая земля, где всем хорошо живется, но что такой земли вообще нет. Вы ответили, что она существует. Что это Россия, Советский Союз. Я тогда засмеялся и не поверил вам. Я читал и слышал о вашей стране слишком много нехорошего и странного, чтобы сразу поверить. А потом я встретился с людьми из вашей страны там, на льдине. Они были в отчаянном положении. Мне приходилось видать людей на краю гибели от разных причин. Они всегда были раздавлены ожиданием смерти, ожесточены и думали каждый только о себе. Даже товарищей по несчастью они считали за врагов и готовы были ценой чужой смерти купить себе жизнь. Их поедал звериный эгоизм. Все, что я увидел на льдине, встало наперекор моим понятиям о жизни и человеке. Когда я узнал, что люди, смотрящие в лицо смерти, заботятся о чужих детях, меня точно сломало пополам, и из меня посыпалась разная труха. Это было очень больно, пайлот.
Естественно, — сказал Мочалов, — вы очутились в положение ковра, из которого выбивают пыль.
— Очень правильно, кэмрад Мошалоу. Но ковер не чувствует, а мне было очень чувствительно. Я тогда продумал всю ночь. Не переставая думаю до сих пор. И мне начинает казаться, что ваша земля — настоящая большая земля. Я еще не совсем верю, что в ней все счастливы и нет никакого горя.
— Я и не говорил вам этого, Митчелл.
— Совершенно верно. Мне теперь хочется посмотреть вашу землю, пайлот. Я даже хотел бы пожить в ней. Я очень привязался к вам, кэмрад Мошалоу, и к вашим друзьям. Мне нравится ваша молодость. Вы все молоды. Вам двадцать четыре года, а профессору шестьдесят шесть, но у вас обоих одинаково молодая кровь. Она не застывает с годами. Кроме того, после вашего фокуса с лыжей я думаю, что вы лучший летчик из всех, которых я знаю. Очевидно, у вас все таковы. Почему это — я еще не могу понять. Я хотел просить вас, кэмрад Мошалоу, не могли ли бы вы взять меня к себе бортмехаником?
— Я был бы рад сделать это, — дружески сказал Мочалов, садясь рядом с Митчеллом, — но это очень затруднительно. Я военный летчик. Вы не можете быть бортмехаником в армии. Вы иностранец. Но, если хотите, — у меня много друзей в гражданской авиации, прекрасных и опытных летчиков и хороших людей. Они с удовольствием возьмут вас. Если по прошествии некоторого времени вы убедитесь, что наша земля похожа на ту счастливую большую землю, которая снилась вам, вы сможете принять подданство Союза, и тогда мы будем опять вместо и, если придется, драться с людьми, которые не верят в большую землю и хотят ее уничтожить. Согласны?