— Тебя рисует. Очень здорово выходит, — ответил Саженко.
— Это наш знаменитый художник Токугава-сан, — пояснил Охаси.
Токугава вырвал лист из блокнота и, встав, с поклоном подал его Мочалову.
Мочалов, иногда сам баловавшийся рисованием, — он делал обычно карикатуры для аэродромной газеты, — с любопытством взглянул на рисунок. Его поразила необычайная, почти волшебная легкость и верность линий, своеобразных, непохожих на привычные рисунки. Он вежливо поблагодарил художника.
Но все же мрачное настроение не покидало его. Он односложно отвечал на непрекращающуюся птичью болтовню Охаси-сан. Японский чай, поданный в тончайших, как папиросная бумага, чашечках, показался ему жидким и пресным (он любил пить чай крепкий, как деготь). Водка саке — кислой и царапающей горло.
Странных на вид закусок, подававшихся к чаю, он не захотел и пробовать.
Консул, заметивший его безрадостный вид, встал со своего места и из-за спинки стула сказал ему на ухо:
— Что вы в меланхолию ударились? Привыкайте. Советую обратить внимание на соседа справа. Имеет репутацию одного из лучших летчиков гидроавиации и, кроме того, вообще занятная фигура. Принц императорской крови, двоюродный племянник императора. Думали вы когда-нибудь, что придется сидеть рядом с ним в качестве почетного гостя?
— Мне-то что, — улыбнулся Мочалов, — а вот под ним, верно, стул горит.
Консул отошел. Мочалов искоса посмотрел на летчика-принца. Тот сидел, тоненький, прямой, держа чашку пальцами, похожими на желтые стебельки растения.
Мочалов повернулся к Охаси.
— Как зовут моего соседа, Охаси-сан?
— Сендзото-сан.
— Он тоже, может быть, говорит по-русски?
Господин Охаси отрицательно покачал головой.
— Нет! Он не модзет. Он модзет на английский.
Тогда Мочалов, немного робея за свое английское произношение, обратился к летчику:
— Скажите, Сендзото-сан, вы давно летаете?
Сендзото-сан вскинул длинные ресницы и улыбнулся.
— Двенадцать лет.
— Как? — Мочалов не поверил. У японца было настолько молодое лицо, что, прикидывая его возраст, Мочалов определил его года в двадцать два.
— Сколько же вам лет?
Японец опять улыбнулся и пошевелил на скатерти желтые стебельки пальцев.
— Мне тридцать лет. Я сел на самолет, когда мне было восемнадцать.
— Вот странно, — с искренним изумлением сказал Мочалов, — я был уверен, что вы моложе даже меня, а мне двадцать четыре.
— Японцы вообще медленно стареют, — Сендзото-сан опять опустил ресницы, — и всегда выглядят моложе европейцев. Вот уважаемый Токугава-сан, который нарисовал ваш портрет, — ему почти восемьдесят лет.
Мочалов с еще большим изумлением перевел взгляд на Токугава. Он никак не согласился бы дать художнику более пятидесяти.
— Трудно поверить, — в раздумье выговорил он, — отчего это?
— Климат нашей страны сходен с климатом Англии, но гораздо здоровее. А англичане тоже выглядят всегда моложе своих лет.
— Англичане?
Мочалов вспыхнул. После окончания школы он, перед отъездом на восток, заехал в Ленинград. В доме Красной Армии принимали делегацию английских горняков. Среди них был человек, поразивший Мочалова старческим и истощенным видом. Мочалов спросил его, как он решился в таком возрасте на далекое зимнее путешествие. Горняк скорбно усмехнулся и сказал: «Мне тридцать четыре года, кэмрад, но шахты и безработица делают свое дело».
Мочалов еще раз взглянул на нежное, словно замшевое лицо Сендзото-сан и подумал, что в Японии тоже не все, вероятно, выглядят моложе своих лет. Но сказать об этом собеседнику было неудобно и ненужно.
Он промолчал. Первым заговорил снова японец.
— Вы, наверное, очень знамениты в вашей стране? — спросил он, поворачиваясь к Мочалову.
— Почему? — удивился Мочалов.
— Вы так молоды, а вам дали командование такой почетной экспедицией. Надо было совершить много подвигов, чтобы получить право на это. Я заслужил за двенадцать лет хорошее авиаторское имя, и я родственник нашего повелителя, да сохранят его времена, — Сендзото-сан закрыл глаза и склонил голову, — но я не мог бы рассчитывать на такое блестящее назначение.
Мочалов покраснел. У него не было никаких подвигов, и он никогда не думал о них. Он был мальчишески горд в минуту, когда узнал от Экка о своем назначении, но теперь легшая на его плечи ответственность иногда даже смущала его. Он не чувствовал за собой никаких особых данных, кроме большой любви к своему делу, кроме инстинктивной, жившей в каждой его кровинке, преданности и верности родине. Но сказать об этом японцу не хотелось.
— В нашей авиации основной принцип — выдвижение молодых, — отделался он дипломатической фразой.
Сендзото-сан вздохнул.
— Тогда вы очень счастливые люди. Я бы много дал за право участия в таком замечательном полете. Но, к сожалению, у нас они редки, и мы чаще летаем, чтобы убивать людей, а не спасать.
Голос японца был тих и почти печален, и это еще больше удивило Мочалова. Но продолжать разговор на такую отвлеченно этическую тему показалось Мочалову опасным, и он спросил о другом.
— Если это вас не обидит, Сендзото-сан, я хотел бы знать, в чем причина таких частых катастроф с вашими самолетами? Мы очень внимательно следим за развитием вашей авиации и несколько удивлены постоянными несчастьями. Чем можно их объяснить, если это не секрет?
— Я не нахожу нужным быть неискренним с вами, мистер Мочалов, — ответил летчик после короткого молчания, — мы люди одной профессии, хотя завтра можем стать врагами, — таков закон неизбежности. Причин несколько. Одна из них та, что наша авиация стремится как можно скорей стать первой в мире. Мы летаем днем и ночью, и обилие полетов вызывает обилие несчастных случаев. Это первое. Второе, я думаю, — это мое личное мнение, — что мы первые в мире моряки, но никогда не станем первыми летчиками. Воздух — не наша стихия. Наши летчики боятся высоты. Высотные полеты — это камень, о который мы спотыкаемся. Потолок выше тысячи метров уже опасен для японца, он теряет уверенность, хладнокровие, чувство пространства и близок к катастрофе. А мы с японской настойчивостью стараемся преодолеть этот дефект. Япония вообще слишком много хочет, мистер Мочалов. Это и хорошее и опасное качество. Мы жили лучше и спокойнее, когда Япония была иной. Сейчас она живет на нервах, а это долго длиться не может.
— Я очень благодарен вам за откровенность, Сендзото-сан, — искренне поблагодарил Мочалов, почувствовав некоторую симпатию к тихому и скромному голосу Сендзото, так непохожему на змеиный свист Охаси-сан, ко всему его тонкому и печальному облику.
Вечер закапчивался. Нужно было прощаться, заехать в отель за вещами и направиться в порт для посадки на американским пароход.
Встали из-за стола. Подошел консул. Мочалов протянул руку Сендзото.
Крошечная кисть японца утонула в его здоровой мальчишеской ладони.
— До свиданья, мистер Мочалов. Сердечно желаю вам счастливого пути и успеха. Я очень хотел бы с вами встретиться опять, но так же, как сегодня. Я хотел бы избежать необходимости встречи с оружием в руках.
— Я тоже. — Мочалов стиснул пальцы Сендзото.
— Ну, как вам понравился сосед? — спросил консул, усаживаясь в автомобиль.
— Очень странный. Он несколько обелил в моих глазах японцев. Не все кошки, оказывается, серые.
— Я и обратил на него ваше внимание. У него очень своеобразные взгляды, он весь корнями в старой японской аристократии и сейчас несколько в опале у фашистской военщины. Поэтому его загнали сюда в глушь и держат под негласным наблюдением.
— Тоже, значит, шпики бегают?
— Нет, не так явно, но все же присматривают. Он пацифист, а это в Японии смертный грех.
В порт автомобиль спускался узкими уличками. Уже вечерело, зажглись огни. Бумажные стены нижних этажей насквозь просвечивали желтизной. По ним, как по экранам, блуждали тени. Женщина тонкими руками поправляла прическу, человек мешал шестом в бадье, видимо, месил тесто. Внешне открытая постороннему глазу, шла японская жизнь, скрытная и неразгадываемая. По улице брели люди в соломенных шляпах конусами, таща на плечах корзины, бежали рикши, волоча колясочки. Бумажные фонарики раскачивались от сырого теплого ветра.