— Так точно, господин лейтенант.
Разговор, видимо, будет официальный — Максимов все время говорит «мичман», а не «Петр Федорович», и это тоже обязывает титуловать его по чину.
— Отлично. Я вам дам маленькое поручение. Вы меня простите за беспокойство, но на корабле не совсем благополучно, и мне нужен в помощь дельный и энергичный (Рейер сел еще прямее) офицер.
— Я всегда рад, господин лейтенант.
— Вам известно, что на транспорт вместо команды напихали самую каторжную сволочь. Сегодня эта каналья Шуляк позволил себе отказаться от работ в самой наглой форме и чуть не призывать к бунту в присутствии командира и моем. Командир приказал спустить его за борт в беседке — он умудрился как-то отвязаться и броситься в воду с целью дезертировать с корабля. Его вернули.
— Дезертировать? Вот мерзавец! — огорченно вздохнул Рейер.
— Сейчас я снова привязал его на беседке и продержу там, пока он не сдохнет или пока из него не выветрится вся эта красная дурь. Но думаю, что он опять попытается устроить какую-нибудь штуку. Возьмите, пожалуйста, наган и побудьте на верхней палубе, посмотрите за ним. На вахте Казимиров — сопля и либерал. Он уже проморгал попытку к бегству, и я ему не доверяю. Если Шуляк снова попытается отвязаться — стреляйте в него без всяких сантиментов. Нужно кончать со «швободами» — довольно с нас недавнего. Я не хочу, чтобы мне перерезали глотку или воткнули штык в живот. Матросню надо спахтать в масло. Поэтому никакой жалости, поняли?
Рейер встал. Голубые глаза Гретхен затлели нечистыми искорками.
— Так точно, господин лейтенант. Можете на меня положиться. В случае чего — не промажу и ляпну его, как рябчика на лету.
Рейер шаркнул и вышел, выразив всем телом сознание важности возложенного на него ответственного дела.
5
Прямо перед глазами серая скучная стена в грязных подтеках. Из-под облупившегося куска краски назойливым пятном рыжеет сурик. Серая стена раскалена солнцем. Горячая сталь жжет прижатые к ней беседкой колени.
Беседка равномерно и плавно раскачивается. Рыжая паршь вылезшего сурика ходит у самых глаз вправо — влево, влево — право.
Если перевести взгляд вниз — под ногами головокружительная зеленая глубь, пронизанная солнечным светом, золотыми искрами. Она кажется прохладной и властно тянет к себе.
Как болит голова! Тупое сверло ввинчивается в затылок, с шипением дырявя кость, веером развертывается в черепе и рвет, рвет, рвет. Временами все мутнеет и отходит в туман, только проклятое пятно сурика остается, словно врезанное в мозг.
И солнце палит. Палит беспощадно и неутомимо. Под холстом рабочей блузы плечи и верх спины горят и как будто вскипают лопающимися пузырями. Отчего так жарко? Так жарко… жарко… жарко. Да, это Африка. Каких только названий нет на свете. Всюду земля, и у каждой свое имя. И люди разные. В Африке чернявые. Про Африку учительница рассказывала в сельской школе. Люди чернявые и голяком ходят. Солнца у них много. В дню двадцать четыре часа, и все солнце светит.
Часы! Который час?
Шуляк закинул голову кверху. Солнце полоснуло по глазам.
Высоко солнышко. Поди, час дня или больше.
Во рту сухо, и невозможно повернуть присохший к губам язык.
Пить!.. Пить!..
Внизу качается зеленая прохладная вода. Ее нельзя пить. Соленая африканская вода. И солнце соленое. И земля плоская и жаркая, что лежит за водой, тоже, наверное, соленая.
Вода шумит и плещет. Плеск напоминает Шуляку что-то знакомое-знакомое, полузабытое, но родное. Он силится вспомнить. Вспоминать больно, каждое усилие памяти разрывает голову, но вспомнить нужно.
Да, так шумели и плескались листья берез в родной роще, когда он бегал мальчишкой за грибами.
Березы шумели, шумели. По дымному от росы лугу медленно и важно шагали щуплые деревенские коровенки и угрюмо мычали:
Му-у-уууу!
Шуляк очнулся от бреда. Над его головой наверху выла сирена, и Шуляк вспомнил, что в два часа «Кронштадт» снимается с якоря.
Значит, скоро его должны поднять на палубу и освободить от этой муки, которую он неведомо за что терпит. Шуляку стало мучительно жаль себя. Запершило в горле, и по щеке побежала одинокая и от этого еще более горькая слеза.
За что? Он исправный матрос. Раньше с ним никогда ничего не бывало. Это вот после погрузки в Ревеле, когда оборвавшийся ящик краем задел его по голове, начались необъяснимые, но мучащие головные боли и головокружение.
«Лейтенант Максимов — дракон, гадина! — Шуляк клацнул зубами в нахлынувшей ненависти. — Ничего — только бы стерпеть, ужо придем в Севастополь, на смотру заявлю претензию адмиралу. Офицерам многие разные права дадены, но нет такого права, чтоб терзать больного матроса. Матрос отечеству слуга, без матроса России тоже не прожить. А может, правду говорил ночью в артиллерийской школе тот неизвестный матрос, что звал взяться за ружье и покидать офицеров за борт».
Лейтенанта Максимова, конечно, не жаль. Сам Шуляк его выкинул бы. И командира тоже. А иные офицеры люди как люди и сердце имеют. Механик, поручик Кошевой или мичман Казимиров. Таких жалко.
Шуляк пошевелил связанными руками и слегка передвинулся вбок по беседке. От этого движения остро резнуло внизу живота. Шуляк попробовал сдвинуться на прежнее место, но резь усилилась еще больше. Он понял ее причину и с внезапной надеждой взглянул вверх.
Над бортом показалась офицерская фуражка, а за ней лицо мичмана Казимирова. Шуляк с трудом отлепил язык от зубов и прохрипел:
— Вашскородь… дозвольте… за нуждой сходить.
Мичмана Казимирова передернуло от этого хрипа. Голова его исчезла за бортом. Шуляк с нетерпением глядел вверх, ожидая подъема, но на месте головы мичмана Казимирова вылезла из-за борта другая голова, и, увидев ее, Шуляк вздрогнул и поник.
— Не барин, — сказал голос лейтенанта Максимова, — нечего комедии ломать. Потерпишь! А нет — делай под себя, скотина!
Черная тяжелая злоба затмила зрение Шуляку. Он задергался на доске, и тали заскрипели. Но усилие истощило его. Он, захлебываясь, вдохнул несколько раз горячий неосвежающий воздух и потерял сознание.
Он очнулся от мягкого и влажного толчка и сразу не мог понять окружающего. Перед ним на желтой полосе торчком стояла белая свечка, и эта свечка медленно уплывала куда-то вбок и назад.
Ноги его были мокры. С них стекали тяжелые прозрачные капли в пенящуюся внизу воду. Вода тоже уходила вбок и назад. В ее искристой зелени промелькнула длинная стремительная тень.
«Рыба», — подумал Шуляк и в ту же секунду понял, что желтая полоса — это берег, а белая свечка — маяк, и берег и маяк уходят потому, что транспорт дал ход. Потому и бежит вода, а его обдало волной, ударившей в борт «Кронштадта».
«На ходу за бортом оставили… Да что же это?»
Шуляк испуганно подобрал ноги и опять задергался.
Вырваться! Что там ни будь, а вырваться.
Он напряг всю силу, потянув правую руку. Непрочно и наспех окрученный вокруг кисти линь растянулся, и рука высвободилась. Тогда Шуляк осторожно глянул наверх. За бортом никого не было видно. Прижавшись к борту, сохраняя неподвижную позу, он переложил свободную руку налево и с звериной быстротой и хитростью стал развязывать узел на левой кисти. Освободить туловище и ноги было уже делом простым. Тогда Шуляк вскочил на доске и громко, во весь голос, крикнул: «Прощайте, братцы!» — обеими руками оттолкнулся от борта, опрокидываясь навзничь в горячий африканский воздух. Он перевернулся в пустоте, сделав кульбит, и увидел под собой качающуюся волну. Ее зеленый сияющий холод с неимоверной быстротой летел ему навстречу, и Шуляк, счастливо улыбнувшись, ушел в него глубоко и жадно.
Вынырнув, он увидел невдалеке пузатый парус под лоцманским флагом и размашистыми саженками поплыл к нему. Головная боль исчезла, смытая ласковым холодом воды. Сразу стало легко и радостно.
Он засмеялся и обернулся взглянуть на транспорт. Его серая масса отходила назад, уменьшаясь. На корме у флагштока две фигурки в белых кителях, казавшиеся игрушечными, вытягивали руки к нему, Шуляку, точно приглашали назад.