По милости военного начальства мы часто переезжали с место на место. Правда, в моем представлении решение принимала мама, которая срывалась с насиженного места, устав от мерзостей семейной жизни. Она звала меня к себе, я выбегал из своей комнаты и со слезами прижимался к ней. Мы кое-как в спешке набивали наши видавшие виды картонные чемоданы своей одеждой и какими-то личными вещами. Мама смотрела, чтобы я не присовокупил к ним головку бель паэзе[5] и овощи из кладовой, которые я от волнения считал необходимым захватить с собой на тот крайний случай, если мы попадем на необитаемый остров Робинзона или окажемся, как Эдмон Дантес, узниками замка Иф. Стоя на перроне, я с дрожью думал о том, что отец обнаружил наш побег, не понимая, что он заранее отправился в свое новое расположение. Успеет ли он, бросившись в погоню, догнать нас до отхода поезда? Как же долго приходилось ждать этот поезд! Я напряженно вслушивался в звуки, доносившиеся издалека (как правило, это был не вокзал, а просто небольшая станция в поле), и переводил дух, только когда перед автомобилями на дороге опускался шлагбаум железнодорожного переезда. Даже Дени Папен, когда он первый раз увидел, как вырываются клубы дыма из изобретенного им парового двигателя, не испытывал столько радости, сколько я в тот момент, когда выпущенное локомотивом облако белого пара знаменовало отбытие состава. Спасены, мы были спасены!
Парма, Беллуно, Конельяно, Сацилья, Кремона, Скандиано, и снова Болонья — если кому-то тот или иной из этих городов напоминает о букете пахучих фиалок, или о конечной станции по дороге к лыжному курорту, или о портретах нежных мадонн, или о прославленных династиях скрипичных мастеров, то лично у меня они ассоциируются только с внезапными отъездами, грудой тюков в прихожей и бечевкой, которой перетягивают расползающиеся коробки, со страхом, что тебя вот-вот застукают и ты не успеешь улизнуть, с выворачивающей все нервы очередью у вокзальных касс, со вздохом облегчения внутри вагона, и нарастающим к концу путешествия отвратительным страхом, что отец разгадал наш план и готовится отомстить за подобную дерзость. И каждый раз мы заставали его уже на месте: в центре гостиной неизменно возвышался его офицерский сундучок, монумент, воздвигнутый во славу его мужественной персоны, могильный камень наших тщетных иллюзий.
Он стал для меня ровно тем, чем значился в документах: отцом. Никак иначе я про себя его не обозначал. «Мой отец» исключалось, так как перед его силой и грубостью моя мать казалась мне такой же уязвимой, безоружной и беспомощной, как и я сам, как если бы мы сравнялись с ней по возрасту и по своей ничтожности. Исключалось и «наш отец», так как его авторитет, который он простирал на нас, был начисто лишен любви. Он был отец в абсолюте, и это емкое слово выражало своей оскорбительной краткостью тот ужас, который внушало нам его властное поведение, когда он, откидываясь на спинку кресла, вытягивал ноги, чтобы мы стянули с них сапоги. Осознавал ли он, что был обыкновенным неудачником? Возможно, но то, что в другом человеке могло смягчить характер и пробудить снисходительность, в нем вызывало приступы бешенства. Его привычка теребить рукав на месте недостающего галуна превратилась в нервный тик.
Что же касается моей матери, то она всегда была для меня просто мамой. Это слово, закручивающееся вокруг себя, сладостным сводом лабиальной согласной, раскрывавшейся на кончике губ, рождало во мне образ кокона, убежища, гнездышка; и в первом слоге, который можно принять за женский род притяжательного местоимения, я проецировал свое желание целиком и единолично присвоить себе ту, что заменяла мне все. Эта поначалу легкая задача впоследствии потребовала тактичности и находчивости, с тех пор как, три года спустя после моего появления на свет, родился мой младший брат, Гвидо, чье имя не соотносилось в моей голове ни с одним святым, разве что со святым Себастьяном работы Гвидо Рени, выставленной в музее Болоньи. Я с первого взгляда влюбился в эту картину. На ней изображен почти полностью обнаженный юноша со сведенными за спиной руками. Привязанный к стволу дерева, он слегка склоняется грудью вперед, но взгляд его устремлен к небу. Красота тела, его юность, музыка пейзажа, утонченность серых тонов навевали мне самые разные чувства. Сперва меня взбудоражило и привлекло лишь совпадение имени художника и имени моего брата, как если бы, соотнося с образом этого прославленного мученика того, кто соперником вторгся в мою жизнь, я мог бы пронзить его стрелами и наказать за причиняемые мне страдания. Во время наших переездов и лихорадочных сборов я клял его за потерянное драгоценное время, которое требовалось, чтобы мама собрала разбросанные им под кроватью игрушки. Кто виноват, что, переступив порог нашей новой квартиры, мы натыкались на огромный и злобный силуэт отца, который, нахмурив брови, с презрением распихивал ногой невразумительную коллекцию наших чемоданов и тюков?
Первые неприятности Гвидо причинил мне еще до своего рождения. Мама была тогда беременна им, когда у меня возникли проблемы со зрением. Доктор Маренго носил пальто с воротником под бобра. Его гладкая, ухоженная бородка походила на клочок шкурки того же зверька, что украшал его плечи. Огромная подпись со сложными аркообразными «м» и «н» занимала половину рецепта. Перед уходом он совал отцу в руку какой-то пузырек и щипал меня за щеку. Я забивался в своей комнате, с тревогой оценивая, сможет ли отец открыть дверь, которую я баррикадировал ночным столиком и двумя поставленными друг на друга стульями. Из коридора доносились шаги отца. Он несколько раз дергал за дверной колокольчик, после чего страшный грохот возвещал о моем поражении.
Мы стояли на кухне: привалившись на стол, я отбрыкивался как мог, скорее, чтобы вынудить его применить силу, нежели из желания вырваться на свободу; он, с поджатыми губами склонившись над моим лицом, пытался одной рукой стеснить мои движения, а другой — закапать мне в глаза капли. Тело мое обмякало, я прекращал сопротивление, и меня охватывало какое-то благодушие.
Драма повторялась два раза в день: погоня, беготня по коридору, меня хватают, берут силой, я борюсь, сопротивляюсь и сдаюсь. Золотой зуб сверкает у него во рту. Знак его бесспорно королевского могущества, красивое и таинственное дополнение к тщательно регламентированной сцене: он загоняет меня в кухню, поднимает с пола, укладывает на стол, заворачивает в клеенку, оттопыривает мне своим пальцем веко и закапывает лекарство.
Это воспаление, откуда, и почему в глазах? Ревность, страх утратить монополию на материнскую нежность? Не было ли тут иного мотива, спрашиваю я себя. Эти сцены, в которых я выступал в роли жертвы, а он — палача, сближали меня с матерью больше, чем поцелуй перед сном и другие взаимные нежности. Я вместе с ней испытывал на себе тиранию отца; он так же, как и ее, изводил меня изнутри. Происходящее между ними по ночам в тишине супружеской спальни представлялось мне двойственным образом в виде некой кровавой церемонии и сладострастного полета. Мука и благодать — лечение моих глаз распадалось на две аналогичные фазы. Брутальный палец бесцеремонно раздвигал мои веки, и я испытывал острую боль, как если бы это была рваная рана. Но едва первая капля касалась роговицы и разливалась по оболочке, я блаженно вздыхал. Воспаленная резь сменялась эйфорией облегчения, а позор подчинения — ознобом свободы.
Но почему всегда на кухне? Разве отец меня туда заталкивал? Как только фиолетовая склянка с желтой этикеткой доктора Маренго на этажерке в гостиной перемещалась в его руку, я сам пускался наутек. Жертвоприношению полагалось совершаться в ином месте. На другом конце квартиры, в помещении, что находилось в ведении мамы, куда отец никогда не входил за исключением этого случая. Там была доподлинно женская обстановка со всеми хозяйственными атрибутами, щеткой, тряпками, кастрюлями и посудой; вертеп и священный алтарь, призванные довершить метаморфозу моей феминизации, пока отец символично одарял бы меня жертвенной благодатью, которою же он почитал маму в перерывах между ссорами.