Был отлив. Он пробрался на песчанный берег, чуть повыше пароходного причала, и спрятался среди свай, боязливо озираясь. Как будто готовился к преступлению. Потом он открыл этюдник, смазал палитру, попробовал на руке, достаточно ли мягки кисти. И сделал этюд сцены, которую видел перед собой. Сделал быстро, меньше, чем за полчаса. Он в жизни сделал тысячи таких цветных «пометок», и ни с одной из них обычно не хотел расстаться. Ужасно он не любил расставаться со своими пометками. Теперь-то братишка Дункан до них добрался, если только пронюхал его парижский адрес, а Дункан уж пронюхал, это как пить дать.
Кончив этюд, он его оглядел, слегка прищурясь, отступя метра на три. Этюд удался. Если не считать нескольких карандашных загогулин, начертанных по чистой рассеянности и тотчас уничтоженных, это был первый его опыт с тех пор как умер Генри Лик. Но вышло очень даже хорошо. «Сомненья быть не может в том, кто это сделал!» — пробормотал он; и прибавил: «В том-то и штука. Любой знаток в минуту раскусит. Только один человек на свете мог это сделать. Нет уж, изображу-ка я что похуже!»
Тут, при виде влюбленной парочки, он со стуком захлопнул этюдник. Зря старался. Парочка исчезла в тот же миг, глубоко возмущенная тем, что посягнули на ее укрытье среди свай.
Уже смеркалось, когда Прайам воротился, и Элис близилась к завершенью пирога; он унюхал дивное тому подтверждение. Тихонько прокравшись наверх, он положил кисти на пустом чердаке. Потом хорошенько вымыл руки, чтоб не пахли краской. И за ужином сумел изобразить полнейшую невинность.
Она была весела, но эта веселость явственно ей стоила усилий. Зашел, разумеется, разговор о сложившемся положении дел. У нее, оказывается, еще остались деньги в банке — на полгода хватит. С напускной беспечностью он объявил, что о деньгах не стоит беспокоиться; тут все очень просто; деньги у него есть, и он всегда сумеет сколько угодно заработать.
— Если ты воображаешь, что я тебя отпущу на новое место, — сказала она, — так ты сильно ошибаешься. На этом — точка.
И поджала губы.
Он поразился. Никогда больше чем на полчаса подряд он не мог запомнить, что он отставной лакей. И, конечно, не в ее привычках — ему про это напоминать. Представить себя в роли лакея было комично и трагично. Лакей из него — не лучше, чем биржевой маклер или канатоходец.
— Я об это и не помышлял, — промямлил он.
— Тогда о чем же ты помышлял? — вскинулась она.
— Ах, даже сам не знаю, — ответил он туманно.
— Потому что все это, про что объявляют — работа по дому, конверты там надписывать, граммофонами торговать — все это ерунда на поеном масле, понимаешь!
Он содрогнулся.
На другое утро он купил холст 36 X 24, еще кистей и красок и тайком отнес все это на чердак. К счастью, настал как раз день уборщицы, и Элис была так поглощена, что его не замечала. С помощью старого стола и подноса из дорожного сундука он соорудил подобие мольберта и начал делать из своего этюда неважную картину. Но уже через четверть часа он обнаружил, что неважные картины может писать с тем же успехом, как служить в лакеях. Ну не умел он рассусоливать тона, подпошливать валер. Не умел и всё; от одних попыток ему скоро стало тошно. Каждый человек способен порою опуститься, не удержаться на высшей своей точке; и кой в чем Прайам Фарл очень и очень мог опуститься. Но не на холсте! Здесь он был всегда на высоте. Он передавал природу так, как он природу видел. Тут инстинкт, не совесть даже, не позволял снижать планку.
В течение трех дней, в течение которых он не пускал Элис на чердак, отчасти с помощью вранья, отчасти запирая дверь, картина была окончена; а он не помнил ничего на свете, кроме своего искусства. Он стал другим человеком, очень беспокойным человеком.
— Бог ты мой! — восклицал он, разглядывая свою работу, — а я умею писать картины!
Художники, бывает, беседуют сами с собой подобным образом.
Картина была дивная, ослепительная! Сколько воздуха! Какая поэзия! А уж верность натуре! Точно такие картины он имел обыкновенье продавать по восемьсот, по тысяче фунтов, покуда не был погребен в Вестминстерском аббатстве! Одна беда — каждый сантиметр картины кричал: «Прайам Фарл», в точности, как было и с этюдом.
Глава VII
Исповедь
В тот вечер он был страшно возбужден, и, кажется, даже не пытался скрыть свое возбуждение. Собственно, он и не мог бы его скрыть, как бы ни старался. Жар творенья нашел на него — все прежние порывы, все изнурительные радости. Дар дремал, как лев в чащобе, и вот он выпрыгнул, голодный, алчный лев. Месяцами не брался он за кисть; месяцами душа проворно уклонялась от самой мысли о живописи, довольствуясь лишь видом красоты. Неделю тому назад, спроси он себя, будет ли снова писать, он бы скорей всего ответил: «Да нет, пожалуй». Вот как не знает человек собственной природы! Но теперь этот лев стоит над ним, и лапой давит грудь, и сколько производит шума!
Теперь он понял, что последние несколько месяцев были как бы прелюдия; не писать нельзя — иначе спятишь; все остальное — вздор. Еще он понял, что писать он может в единственной манере — манере Прайама Фарла. Если откроется, что Прайам Фарл не погребен в Вестминстерском аббатстве; если поднимется скандал, и будут неприятности с законом — ну чтож, тем хуже! Но он будет писать.
Не ради денег, заметьте! Попутно, разумеется, и деньги будут. Это само собой. Впрочем, он уже успел совсем забыть о финансовой стороне жизни.
И вот он бродил взад-вперед по гостиной на Вертер-роуд, протискиваясь между буфетом и столом, сокращая круги вокруг камина, возле которого сидела Элис с приспособлением для штопки на коленях, в очках — она надевала очки, когда надо было подробно разглядеть что-то очень темное. Гостиная была ужасна в прелестном духе Патни: гравюрки по картинам Б. У. Лидера, чл. корол. академии, навязчиво жизнеподобные обои, ярко коричневая мебель о ребристых ножках, ковер, имевший все черты отставной гувернантки, пристрастившейся к спиртному, темное облако на потолке над сильной лампой. К счастью, эти подробности его не раздражали. Они и не могли его раздражать: он их не видел. Когда его глаза не радовались красоте, они и вовсе отвлекались, куда-то уходили от впечатлений мира. Что же до меблировки, понятия его на этот счет были весьма просты: в доме должно быть кресло.
— Гарри, — сказала его жена, — может, тебе бы лучше присесть, как думаешь?
Спокойный голос здравого смысла остановил его круженье. Он посмотрел на Элис, она сняла очки и посмотрела на него. Печатка мотнулась на часовой цепочке. Его и раньше подмывало довериться кому-то, а рядом с ним была жена, человек не просто под рукой, под боком, но самый подходящий человек. И — подступило: все-все ей рассказать; она поймет; всегда все понимала; и никогда себе не позволяла всполошиться. Самые немыслимые происшествия, едва ее коснувшись, как-то сразу превращались в простейшую, привычнейшую повседневность. Такая катастрофа с пивоварней! Она же отнеслась к ней так, будто руины пивоварен — зрелище, которое мы наблюдаем на каждом перекрестке.
Да-да, надо все ей рассказать. Три минуты назад он и не помышлял рассказывать ей, или кому бы то ни было, что бы то ни было. В одну минуту он решился. Открыть ей свою тайну, и это плавно подведет к картине, которую он кончил.
— Послушай, Элис, — начал он. — Мне надо с тобой поговорить.
— Ну, — сказала она. — Только б лучше ты поговорил со мной сидя. Не знаю даже, и что такое в последние дни на тебя нашло.
Он сел. И вдруг она ему уже не показалась такой уж близкой. Весь их брак вдруг представился ненатуральным — каким-то даже не вполне реальным. Он не знал, что годы проходят прежде, чем между мужем и женой установится подлинная близость.
— Понимаешь, — сказал он. — Генри Лик не мое настоящее имя.
— Правда? — она усмехнулась. — Ну и что с того?
Она ничуть не удивилась, узнав, что Генри Лик не его настоящее имя. Женщина мудрая, она умела понимать превратности судьбы. И она за него вышла просто потому, что он есть он, такой особенный, немного странный (хоть обаянья этой странности она бы не сумела описать).