Оля слушала внимательно, не сводя глаз с Геленки, которая сидела, повернувшись к матери боком, какая-то подавленная и вместе с тем встревоженная. Оля не могла не заметить, насколько изменился тембр голоса Эльжбеты, а самое главное — манера исполнения; как не хватало певице непринужденности, как осторожно брала она высокие ноты, как трудно давались ей все крещендо.
И вместе с тем Оля, давно не слыхавшая пения, словно заново открывала для себя магическую силу музыки. С удивлением обнаруживала она, что рядом со страшным миром, в котором она жила, рядом с этой кровью, которая обагряла руки преступников и руки ее детей, рядом с миром страданий существовал какой-то иной, нетронутый и неприкосновенный мир, до которого можно было дотянуться, и он покорялся тебе, распахивался навстречу. Своеобразная чистота музыки никогда доселе не казалась ей столь кристальной. Музыка становилась для нее прибежищем от всех невзгод. И Оля удивлялась, почему она, живя в постоянном страхе, держа все время яд под рукой, никогда не пыталась обратиться к музыке. Зазвучали заключительные слова последней песни Шопена. Оля почувствовала, как глаза ее наполняются слезами.
Когда Эльжбета умолкла и раздались жидкие аплодисменты (слушатели боялись проявлять энтузиазм), разгневанная Геленка обратилась к матери:
— Что с тобой? Ведь это ужасно… — произнесла она суровым тоном.
Оля улыбнулась.
— Геленка, — сказала она, — ты опять ничего не понимаешь.
Геленка умолкла и отвернулась.
После короткой паузы Эльжбета начала исполнять песни Монюшки. «Полевая розочка» не произвела впечатления на слушателей. Потом Эльжбета запела «Абрикос».
Оля напряженно слушала эту песню, ожидая чудесной рулады в конце куплета. И как раз во время этой рулады ощутила чье-то легкое прикосновение. Она повернула голову. Это был незаметно вошедший Анджей, который осторожно поставил стул подле стула матери и сел рядом, коснувшись ее плечом.
Оля протянула руку и наткнулась на ладонь сына. Анджей крепко стиснул ее запястье. И больше уже не отпускал. Так, держась за руки, словно влюбленные, они дослушали песню.
С того утреннего, а вернее, ночного разговора в комнате Анджея Оля не обменялась с сыном ни единым доверительным словом. И то, что они сейчас вместе внимали музыке, собственно, тоже не было разговором. Но Оля понимала, что и для Анджея это была разрядка, а может, и он обретал какой-то иной мир, и он открывал для себя радугу, вознесшуюся над долиной страха.
В то же время — Оля чувствовала это — и для нее, и для Анджея это была минута воскрешения давным-давно забытого. Вдруг она увидела себя идущей по улице Чацкого, мирной, тихой улице, и ощутила в своей руке ручку маленького Анджея. Она почувствовала, как хрупка и податлива эта ручонка и как малыш доверяет ей и послушно идет туда, куда она его ведет. Она знала, что уже не вернуть ни этой доверчивости, ни чувства нерасторжимого единства. Анджей мог теперь во многом упрекнуть ее, да и ей каждый шаг сына внушал подозрение.
И все-таки они сидели рядом, держась за руки, как этого уже не делают мать и сын, когда тот становится взрослым, а значит, навсегда потерянным для матери.
Тут мелькнула у Оли странная, далее страшная мысль, что мертвый ан тек ей сейчас роднее и ближе. Потом она вспомнила Юзека и тетку Ройскую и все, что было сними связано.
«Юзек погребен в мавзолее, а где лежит мой — неизвестно, — подумала Оля. — Но это ничего не значит. И мавзолей обратится в прах и все, все…»
С болью в сердце подумала она, что и Анджей может вот так же стать ей «ближе», испугалась и осудила себя за эту мысль, равносильную примирению с гибелью Антося и даже как-то возвеличивавшую его смерть. Нет, нет, нельзя так думать. Еще это случится и с Анджеем. Оля крепко сжала руку сына, словно умоляя, чтобы он не покидал ее, всегда был при ней, а уж она не станет докучать ему расспросами.
Она уловила недоуменный взгляд Геленки, которая только сейчас заметила Анджея. В глазах дочери она прочла страх и досаду. Геленка наклонилась к ним, с удивлением обнаружила, что они держатся за руки, и спросила шепотом:
— Что слышно?
Анджей пожал плечами.
— Представь себе, немцы в Варшаве.
— Глупый, — сказала Геленка и отвернулась с равнодушной миной.
Эльжбета кончила цикл песен Монюшки.
Начался большой антракт. Разносили кофе и ломтики кофейного и макового торта.
Анджей отодвинулся от матери, и они принялись за кофе, не глядя друг на друга. За столиком царило молчание.
Подошла пани Шиллер. Подсела к столику и завела какой-то разговор. Оля с трудом заставляла себя слушать ее, а Геленка даже не пыталась сделать вид, что внимает ее словам. Девушка углубилась в какие-то свои мысли. Лицо ее застыло, две морщины залегли у рта.
— Представь себе, Оленька, какой сюрприз: Эльжбета нашла в своих бумагах две неизвестные песни Эдгара. Собственно, наброски.
— Боже милостивый, — сказала Оля, — какие же это песни?
А про себя подумала: «Если бы это произошло несколько лет назад!»
— Это песни на слова Кохановского из Псалмов Давида. Одна — «На реках Вавилонских», а вторая уж не помню, из какого псалма, но всего две строчки. Очень проникновенные, — добавила пани Шиллер растроганным голосом.
Анджей взглянул на мать. Весть о том, что нашлись неизвестные песни Эдгара, казалось, взволновала ее.
Но вот снова вышла Эльжбета с небольшой красной книжечкой в руках. Она записывала туда слова песен, которые исполняла, ибо память последнее время стала изменять ей. Пани Шиллер осталась за столиком.
— Слушайте, дорогие мои, — сказала она, хотя в этом не было никакой необходимости. Оля и без того вся обратилась в слух, а Геленка продолжала думать о чем-то своем.
Эльжбета исполнила весь свой репертуар: сперва взглянула на носки туфель, потом уверенно вскинула голову, а когда зал притих, обменялась взглядом с аккомпаниатором и кивнула ему.
Зазвучали удивительные аккорды. Было их четыре, и они низвергались стремительно, как в последней балладе Шопена. Эльжбета начала очень тихо и как бы робея.
Но вдруг она словно ощутила присутствие брата и запела так, будто ей аккомпанировал сам Эдгар. Песня была проста и выразительна.
— Чудесно, — сказала Оля.
Пани Шиллер кивнула. Анджея покоробила эта сентиментальность. Он недоуменно покосился на мать.
А Оля действительно изменилась в лице. Она всегда считала Эдгара своим другом. Но сейчас, когда он внезапно как бы обратился к ней из-за гроба своей неизвестной песней, ей показалось, что ближе его у нее никого не было. Она думала, что, пожалуй, ему одному могла бы поведать все — и о Казимеже, и о смерти Антека, и о том, как боится за Анджея. Захлестнутая потоком высоких нот, которые негромко и с легкостью прежних лет брала Эльжбета, она почувствовала такой прилив жалости к самой себе и своим детям, что, казалось, вот-вот расплачется. В проникновенных звуках псалма тоже слышались мука и жалоба.
Возникал новый и неведомый ей Эдгар, не тот, появлявшийся в гостиной на улице Чацкого, приятный и слегка надломленный, очень грустный человек, а иной, новый, лучезарный. Разумеется, он был грустен, но не как флейтист из экзотического восточного переулка — его грусть была шире и полнее, чем все, что может сказать музыка. Это была не «грустная дымка», присущая пейзажам французских мастеров, а какая-то всеобъемлющая скорбь. Он говорил времени, которое они сейчас переживали, этому страшному времени: ты минуешь, время, все минует, как миновал я, все вы промелькнете, словно тени, словно отражения верб в водах рек Вавилонских.
Оля так увлеклась и ушла в себя, что не заметила, как началась вторая песня. Для нее, ошеломленной и удивленной, все слилось в одно впечатление.
— Мой Эдгар… — сказала пани Шиллер, когда Эльжбета кончила.
Никто из публики не захлопал. Эльжбета ушла. Пани Шиллер встала и последовала за дочерью.
В программе значились еще две арии из каких-то итальянских опер. Оля подумала, что пора идти домой. Но прежде чем она решилась встать, певица вернулась и начала заключительную часть концерта.