Да потому, что для чистоты задуманного эксперимента намеренно отказались от всех природных благ, даже от голубого неба над головой. Человек может искусственно создать все ему необходимое даже в лишенном всех даров природы месте. И, может быть, я не прав со своими расчетами, толкая жителей будущего города в туннели? Ведь сюда будут приезжать миллионы людей, чтобы убедиться, как может жить человек, чтобы потом переделать жизнь на своих материках по этому образцу.
Я размышлял, стоя у реллингов, и, не оборачиваясь, невольно слушал болтовню в толпе рабочих.
– Обрадуйте, сеньорита! – обратился один из них, очевидно, к вышедшей на палубу Тамаре. Я заставил себя не обернуться. Я знал ее девчушкой на Уральском заводе: огромный бант и вишенки глазенок. А какой королевой выросла! И какой горячей! Что бы сказал Вахтанг, какой бы тост вспомнил? – Обрадуйте, сеньорита! Получим ли мы здесь заслуженный годовой отдых с полным питанием и оплатой за простой?
Продолжая стоять спиной, я представил себе этого рыхлого латиноамериканца с сальными глазами и тонкой полоской усиков.
– Наш неисправимый Мигуэль, мадемуазель, считает, что коль скоро его завезли на юг, то здесь ему должны создать курортные условия, как у нас на Лазурном берегу или у них на Гавайях.
Я знал этого чернявого остряка-француза, которого все звали маркизом де Гротом и который, по его словам, «попал сюда сооружать ГРОТ только из-за своей фамилии и фамильных драгоценностей, растраченных предками».
– Я думаю, что отдых вы заслужите, соорудив Малый Грот, – услышал я низкий голос Тамары, и она стала объяснять столпившимся около нее людям, что это за Малый Грот и зачем его строить.
Обидно, что ко мне никто не обратился с таким вопросом!
Рабочие зашумели. Мигуэль визгливо кричал:
– Это лишняя работа! Мало им одного грота, придумали еще и дополнительный. Если они хотят выжать из нас дополнительный пот, то мы знаем, чем ответить.
– Если ты имеешь в виду язык забастовок, то лучше прикуси язык. – Это, конечно, говорил добродушный Билл с чикагских боен.
А француз обратился к хорошо известному мне еще по айсбергу негру из Кейптауна:
– Слушай, Мбимба! Разве ты поддержишь забастовку, чтобы не делать того, ради чего мы сюда приплыли?
– Очень холодно, – ответил африканец. – Работа согревает.
– Вот вам ответ мудреца! – восхитился француз.
Шумя и болтая с Тамарой, рабочие отошли от меня. Я не позволил себе обернуться.
Но, и не оборачиваясь, я знал, кто стоит у меня за спиной.
Конечно, мой сын, Спартак, в которого я вложил всю свою любовь к исканиям, которого старался воспитать и, видимо, не сумел.
Какими глазами он посмотрит на меня сейчас, после своего выступления против отца и его «перестраховочных дорожек»?
Да, это оказался Спартак. Я все-таки обернулся.
Он стоял смущенный и даже робкий. Я помню милого потешного мальчонку – «Карапузяку». Он округлял черные удивленные глазенки и без всякого повода смешно и тоже удивленно поднимал плечики. А сейчас в плечах он – косая сажень.
Метель улеглась. Заря погасла и не скоро зажжется вновь. Небо сверкало мириадами звезд, собранных в чужие созвездия. Мы со Спартаком как-то признались друг другу, что знаем только Южный Крест.
– Никак не привыкну к этим созвездиям, – сказал он.
– Что созвездия! – усмехнулся я. – Привыкать к другому приходится.
– Разве ты еще не привык? – сказал Спартак и замолчал, не решился напомнить, как часто отвергались мои идеи.
А он прав, хоть и промолчал! Часто, ох, часто уходил я, если не осмеянный, то непонятый.
– К этому нельзя привыкнуть, – сказал я, но имел в виду совсем другое, имел в виду, что нельзя привыкпуть к тому, что твой собственный сын идет против тебя.
– Так это ж закон природы! – воскликнул он.
Неужели он понял скрытый смысл моих слов и ответил тому, что не сказано?
Если бы Ревич присутствовал при нашем разговоре, он с еще большей убежденностью стал бы доказывать, что я гуманоид, а Спартак сын гуманоида, умеющие общаться друг с другом и без помощи слов.
Но мы пользовались словами, пользовались!
– Модель – это хорошо, – сказал я. – А романтика прекрасна! Но, как и все прекрасное, способна ослеплять.
– Разве я ослеп? – почти обиделся Спартак. – Я все в ней вижу. Молода она еще.
Конечно, молода! Но это не случайно, что он совмещает понятие романтики с ней, со своей Тамарой, которая еще молода. Да и он сам еще молод.
– Я не хотел задеть тебя, отец. Насчет работы в дни ветров – это у тебя здорово получилось! Так нам и жить. И вообще… ты же знаешь, как я верю в тебя.
– Я увидел это сегодня, – горько усмехнулся я.
– Ты сердишься на меня? Я попросил бы тебя простить меня, если бы…
– Если бы?
– Если бы ты в самом деле признал мою вину.
Что ответить ему? Что он читает мои мысли? Что я не виню его и только делаю вид, будто обижен?
Может быть, это понимание и есть закон природы и не в том, что отцы против детей, а в единстве их цели его смысл? Иначе как осуществлять эстафету поколений?
Я молча пожал Спартаку руку выше локтя».
Глава третья. Злоревич
Как говорили институтские остряки, и. о. директора профессор Ревич правил в институте не железной рукой, а золотой улыбкой, обнажавшей его искусственные зубы.
При Анисимове не было у академика более рьяного последователя, чем Ревич. Этим наряду с несомненными организаторскими способностями и военными заслугами Геннадия Александровича и объяснялась передача ему руководства институтом.
Со времени перехода из лаборатории «вкуса и запаха» наверх, в директорский кабинет, Ревич заметно охладел к диссертации Аэлиты «Использование биологических систем для определения состава ароматических веществ».
Статья под двумя именами Толстовцевой и Ревича, вернее Ревича и Толстовцевой, была опубликована, кандидатский минимум Аэлитой блестяще сдан, но Геннадий Александрович оттягивал защиту. Возможно, что руководство диссертантом для нового директора выглядело мелковато наряду с задуманной им перестройкой института, переводом его на рельсы чистой науки, что, как он говорил, определялось академическими целями.
Ревич осуществлял свой замысел так решительно, словно не временно замещал директорский пост, а пришел в институт выводить его из прорыва.
Многие научные сотрудники, которых Анисимов считал перспективными учеными, ушли «по собственному желанию», вняв недвусмысленному совету Ревича, сдобренному золотой улыбкой.
За эту улыбку его прозвали сперва Зол-Ревичем, а потом, как бы оценивая результаты его деятельности, переиначили прозвище в ЗЛОРЕВИЧ.
Аэлита потеряла надежду на его поддержку, но усердно работала в библиотеке над списком авторитетов, на которых следовало ссылаться. Ревич был крайне щепетильным. Боже упаси допустить ссылку на кого-нибудь недостаточно признанного в научных кругах, желательно западных!
Библиотекарша, рыхлая пожилая дама, питавшая к Аэлите особую симпатию, с трудом протискивалась между стульями научных сотрудников вдоль длинных столов, заваленных книгами. Аэлита подумала, что она несет что-нибудь найденное специально для нее, но седая женщина, наклонившись к Аэлите, чтобы не нарушить оберегаемой здесь тишины, шепнула:
– Вас вызывает секретарь парткома товарищ Окунева.
– Нина Ивановна? – обрадовалась Аэлита. – Честное слово?.
Нина Ивановна по требованию нового директора уже не занималась лабораторией, как и полагалась освобожденному секретарю парткома. Поэтому если она вызывает Аэлиту, то, наверное, есть что-нибудь от Николая Алексеевича.
В партком Аэлита вбежала, взлетев перед тем по лестнице через две ступеньки.
У Окуневой было строгое выражение обычно добродушного лица с двойным подбородком.
– Запыхалась, словно знаешь о случившемся, – недовольно сказала Нина Ивановна.
Аэлита побледнела.
– Николай Алексеевич? – только и могла спросить она.