На босых ногах — дядины шкрабы.
Вместо лица я вижу оскал продолговатого черепа, обтянутого сухой желтой кожей.
Сестренки наперерыв рассказывают ей, как я угощал их, и показывают остатки недоеденных маковок.
— Сколько же ты истратил?
— У меня было три злотых… Я сапоги продал… — робко отвечаю я.
— Где же остальные? — наклонившись ко мне, тихо допытывается тетя.
— Все истратил…
Мой ответ отталкивает ее от меня. Отступив назад, она выпрямляется. Узкокостная, безгрудая, с колючими точками в глазах, она говорит со стоном:
— Все… Три злотых!.. И ничего не осталось… И тебя еще земля держит?..
И вдруг она возвышает голос до крика, и слова вырываются из горла, наполненного бесслезным рыданием:
— Да знаешь ли ты, что я на эти деньги могла бы неделю прожить со всей семьей?.. Ведь я могла лекарство купить и спасти умирающего мужа!.. Что ты наделал, несчастный?.. И зачем ты сюда пришел?..
Дальше я не слышу… Убегаю из этой свалки нищеты и на Приречной ищу Мотеле, но его нигде не видать.
22. Уход
Ночую в синагоге вместе с Мотеле. У него тоже нет своего дома, и мы с ним крепко дружим. Питаемся где попало и чем попало, но чаще всего мы только говорим о еде.
Вечерами Мотеле учит меня читать по-еврейски, а я ему за это рассказываю сочинения Майн-Рида, Купера и Густава Эмара.
Он слушает меня внимательно, с волнением и верит даже тогда, когда кое-что и от себя присочиню.
Я помогаю ему мечтать, и часто мы с ним уносимся в неведомые земли, где нет бедных и где люди геройски борются за правду и «честь».
Дни стоят теплые, солнечные, но в садах деревья еще только цветут, а на огородах чуть-чуть пробиваются зеленые ростки.
Голод наталкивает меня на мысль снова заняться выделкой арабских мячей.
— Ты не заметил, — спрашиваю я у Мотеле, — на Черной балке попадаются старые калоши?
— А что?
— Хочу мячи делать. Теперь как раз время: коровы линяют, и шерсти набрать можно, сколько хочешь. Как по-твоему: стоит заняться?
Мотеле на все согласен, лишь бы сытым быть.
И вот, после трехлетнего перерыва, возвращаюсь на Черную балку. Здесь, среди маленьких оборвышей, я роюсь в мягких кучах городских отбросов: теряю навыки институтской жизни, покрываюсь грязью, обзавожусь вшами и постепенно забываю о прошлом. Только в редкие минуты, когда удается хорошо покушать, вспоминаются теплые глаза Эсфири. И тогда мне становится грустно, и мысль, что сестра Якова может увидеть меня навозным жуком, копошащимся в мусоре, пугает меня.
— Уж лучше не встречаться.
Сегодня мы с Мотеле сыты. Два мяча собственного изделия проданы очень выгодно — за двадцать грошей, мы сидим на зеленом откосе реки и лениво дожевываем последние куски белого хлеба, густо намазанного гусиным жиром.
Высоко над нами колышется весеннее солнце. Хрустальная рябь Тетерева сверкает так, что больно смотреть.
Голубой атлас горизонта обещает скорое лето, и нам хорошо лежать на мягкой молодой траве.
Простор, тишина и сытый желудок вызывают желание заглянуть по ту сторону горизонта, проникнуть в глубь небес и посмотреть на бога.
— Если там, наверху, сидит один только наш еврейский бог, то почему живут на свете русские, поляки и другие неверующие? — спрашиваю я.
— Для примера, — коротко отвечает Мотеле.
— Для какого примера?
Мой собеседник медлительно накручивает на палец пейсу и голосом объевшегося человека цедит сквозь зубы:
— Представь себе, что на земле не станет воров, откуда тогда бог возьмет разницу между хорошими и скверными людьми? Если все люди станут евреями, у бога не будет избранного народа, и ему не с кем будет тогда няньчиться.
Объяснение Мотеле меня не удовлетворяет, и я продолжаю рассуждать.
— Раз бог все видит и знает, а евреев любит больше всех, почему он не сделал так, чтобы мы были сильнее и богаче всех? Ведь, ему стоит только слово сказать, и мы перестанем голодать… Почему он этого не делает?..
Ответа я не получил: мой Мотеле, обогретый солнцем, уснул, прижавшись щекой к траве.
А на другой день найдена еще одна старая калоша, и я работаю над третьим мячиком.
Тружусь с большой старательностью. Мелюзга из Черной балки смотрит на меня с завистью. Режу зубами лапшу из старой калоши такими ровными полосками, каких и ножом не сделаешь.
День воскресный. Освещенный золотым водопадом утренних лучей, работаю под звон колоколов. При этом освещении мое лицо, измазанное грязной резиной, делает меня похожим на маленького трубочиста. Но я не горюю и на шутки товарищей по поводу моего «беленького личика» не обращаю внимания.
Мячик получается на редкость. Он не велик, но в то же время крепок, тяжел и подскакивает лучше настоящего.
— Ты за него злоту проси, — советует мне Мотеле.
— А ты думал как? За меньше не отдам.
У меня вдруг является интересная мысль, и, не стесняясь малышей, окружающих нас, я отвожу Мотеле в сторону и нашептываю ему:
— Знаешь, если я продам этот мяч за целую злоту, я таких наделаю сотню штук, и на вырученные деньги мы с тобой уедем… знаешь куда?.. В Америку…
— А там живут евреи? — тихо спрашивает Мотеле.
— Конечно, живут! Они там краснокожие, но молятся по-еврейски. Так ты согласен?
Мотеле утвердительно кивает головой.
Мы выбираемся из Черной балки и вползаем на Приречную. За нами следует компания маленьких оборванцев.
Идем по главным улицам, и я уговариваю самого себя не стыдиться. Штанишки мои порваны так, что голые коленки видны, шапчонка, служащая мне и подушкой, не держится на свалявшихся кудрях, и весь я измаран до того, что идущие навстречу «приличные люди» торопливо дают мне дорогу.
«— Ну, и пусть!.. Я беден, но честен», — вспоминаются мне слова одного майнридовского героя, но когда я попадаю на Малую Бердичевскую, уверенность оставляет меня, сердце падает, и исчезают мысли.
Хочу повернуть назад, но боюсь Мотеле: он подумает, что я действительно виноват перед институтом. Тогда я бросаюсь в другую крайность и становлюсь хозяином улицы: громко разговариваю, хохочу во всю глотку, пугаю девчонок свистом, выхожу на середину улицы и подбрасываю мяч.
У ворот института стоит карета. На козлах сидит кучер Семен в синем армяке, охваченном красным поясом.
Русая борода кучера пышно расчесана, в руках держит струнами натянутые вожжи. Пара вороных лоснится на солнце, и четко выступает серебряный набор черной маслянистой сбруи.
У ворот стоит Станислав. В первое мгновение хочу подбежать к нему, приласкаться, но, мысленно взглянув на себя со стороны, не решаюсь этого сделать. Тогда, думаю, лучше сделать вот что: бросить изо всей силы мяч и пуститься вдогонку. Старик и не заметит меня, когда промчусь мимо.
Задумано и сделано. Размахиваюсь, бросаю и… тут происходит нечто такое, что холодом обдает меня и запоминается на всю жизнь.
В тот миг, когда пускаю мяч, из калитки выходит директор в полной парадной форме и с треуголкой на голове.
Мой тяжелый, крепкий шарик попадает в Барского, попадает в самое ухо, и оглушенный директор, вскрикнув, падает набок…
Треуголка, украшенная золотой тесьмой, скатывается к колесам. Станислав спешит к упавшему. Медленно слезает с козел кучер.
Я застываю на месте и надолго запоминаю мельчайшие подробности происшедшего.
Но когда к месту катастрофы сбегаются люди и начинает расти сумятица, мне становится страшно, и я бросаюсь в бегство.
Бегу без передышки, бегу изо всей мочи, а страх кричит во мне:
«Скорей удирай, да подальше!»
Живу в тумане и плохо сознаю, что вокруг меня делается.
Понимаю, что совершил ужасное преступление, хотя сделал я это помимо воли. Вышло все не нарочно.
Но ведь этого не докажешь… И теперь я убежден, что все взрослое население города против меня.
Через плотину вбегаю в рощу, забираюсь в самую густоту и здесь прячусь от преследования.
Нисколько не сомневаюсь, что, если поймают, изобьют до смерти, и я поминутно останавливаюсь, напрягаю зрение и слух, но ничего угрожающего не улавливаю. Над рощей спокойно горит солнечный день, весело почмокивают птицы, и сквозь бледнозеленую, едва распустившуюся листву поблескивают зеркальные осколки далекой реки.