— Вот этого уж я совсем не понимаю, — громко, весь барак говорит еврей.
Он стоит на наре с обнаженной, курчавой головой и широко размахивает руками.
— Я понимаю, — продолжает он, — жаловаться, просить, подавать прошения, но бежать… Вот это уж мне не нравится…
— Да кто бежал? — капризно и нетерпеливо спрашивает полуинтеллигент.
— Я знаю кто?.. Говорят, татарин. Но разве что-нибудь увидишь, когда здесь темнее, чем в погребе?
Зажигают фонарь, большой, квадратный, переплетенный снаружи проволокой. Бледножелтые полосы света ложатся на нары и на песчаную мягкую дорожку между ними.
На полотне вырастают пляшущие уродливые тени.
— Бери винтовку и встань у входа, а ты — пошел за мной! — командует ефрейтор.
Мимо нас между нар пробегает наша стража, унося с собою фонарь.
Становится темно. Мы притихаем. Сквозь полотно барака мы видим слабое отражение фонаря, быстро удаляющегося. Потом мы слышим окрик ефрейтора.
— Стой! Стрелять буду! Стой!
Он, наверно, кричит изо всей силы, но в пустыне его голос, подобно стреле в море, тонет и едва слышен.
— Стой! — вторично раздается и мгновенно замирает возглас солдата.
На нашей наре все сбиваются в кучу. Прислушиваемся к наступившему безмолвию. Мы терпеливо ждем чего-то и молчим.
И вдруг среди огромной пустой тишины раздается короткий выстрел, и снова все замирает.
Кто-то дрожит подле меня мелкой холодной дрожью.
— Зшл! Ах, боже мой… — шепчет кто-то над моим ухом.
По голосу узнаю еврея.
— Ны пападет, — слышится уверенный голос армянина. — Ны пападет…
Но вот снова сквозь полотно мелькает желтая живая точка.
Идут обратно. Огонек приближается. Кто-то стонет там, тихо и жалобно. Бесконечно долго тянется время.
Сердце до боли сжимается, и нервы готовы лопнуть от напряжения.
Беглец жив. Солдаты ведут его под руки.
Все трое, освещенные фонарем, серой бесформенной массой вырастают у входа.
— Клади на нару! — приказывает ефрейтор.
Татарин, бледный, осунувшийся, едва волочит ноги, весь трепещет и стонет, а желтый подбородок его прыгает, словно висит на пружине.
Беглеца укладывают на нару. К нему подходит ефрейтор и подносит к его лицу фонарь:
— Кричал я — стой? Кричал? А ты зачем не остановился? Где ранен? Ишь ты… Бежать… Всех перестреляю, ежели что подобное…
Солдат говорит суровым, властным голосом, а у самого рука дрожит и фонарь трепещет, расплескивая вокруг темножелтые пятна.
— Пасматры, кровь где! — вскрикивает армянин, тыча пальцем в сапог татарина.
Ефрейтор подносит фонарь, и мы видим темную струйку крови, выползающую из-под правого сапога, мягкого, без каблука, с расшитым задником. Кровь стекает с нары и тяжелыми каплями падает на песок.
— Пагады, кинджал вазму: сапог рэзыт будым.
Расторопность и уверенность армянина подчиняют ефрейтора, и солдат молча соглашается с ним.
Раненый громко стонет и нетерпеливо мотает головой.
Армянин возвращается с кинжалом и легко и быстро распарывает сапог.
— Вай, какой малчык ныпаслушный! — говорит он, обращаясь к татарину. Зачим быжал? А? Моя тибэ что гаварил? А? Вай, вай, какой малчык…
Рана оказывается незначительной. Пуля коснулась ноги ниже щиколотки и отодрала кусочек кожи. Но все же при виде крови нам становится жутко.
— Неужели нельзя обойтись без стрельбы? — вырывается у меня восклицание.
Не успеваю кончить, как свет фонаря уже рыщет по моему лицу, и я вижу глаза ефрейтора. Колючие, с зеленым блеском, эти глаза впиваются в меня и становятся неподвижными. Я вздрагиваю от этого холодного острого взгляда, запоминаю жесткое выражение круглого плоского лица с небольшим приплюснутым носом.
— А ты думал как? — сурово и грубо роняет ефрейтор и отворачивается.
Армянин делает татарину перевязку. Мы понемногу приходим в себя и успокаиваемся.
По звездам я догадываюсь, что уже поздно, а мне все еще не спится. Мысли бегут, торопятся. Сердце в груди тревожно стучит, и я впервые начинаю понимать, в каком скверном положении очутился, попав в этот ужасный карантин.
Татарин перестает стонать и, кажется, спит. В бараке тихо, только в солдатском углу тускло горит фонарь и освещает три коротко остриженные белые головы солдат, сидящих небольшим кругом на краю нары. Их тени огромными черными силуэтами врезаются в полотно глухой стены.
Ефрейтор вполголоса что-то рассказывает, а двое остальных внимательно слушают, по-детски склонив набок головы.
Я чувствую, что сегодняшнее происшествие положило черту отчужденности между нами и солдатами, и что мы в их лице теряем добродушных, наивных людей.
Я отгоняю докучливые мысли и прислушиваюсь к тихому и безостановочно журчащему голосу ефрейтора.
— Вот этта, значит, — журчит ефрейтор, — убили разводящего, а часовой остался. Остался этта он и ждет смены. Ладно. Во этта он, отделенный с рядовым идут. Для смены, стало быть. АН не тут-то было: часовой смены не принимает: «Разводящий поставил — пущай разводящий и сымает». Что тут делать? Пошел отделенный и донес фельдфебелю, а фельдфебель ротному. Пошел сам ротный. «Ты почему, такой-сякой, смены не принимаешь?» — «Никак не могу, ваше благородие, без разводящего», — ответствует часовой. — «Да ты знаешь, что разводящий убит?» — «Так точно, знаю, а только без дозволения его императорского величества царя-батюшки смены не приму». Как сказал этта часовой, — ротный живым манером повернул назад да прямо к командиру полка. Так, мол, и так, ваше высокоблагородие, часовой с ума сошел, смены не принимает. Дозволения государя ждет. «Извините, господин поручик, — говорит ему полковник, — часовой не с ума сошел, а рассуждает правильно, по уставу нашему военному». — «Что же делать?» — спрашивает ротный. — «А вот что: бить депешу в самый Питер к царю». Ладно. Вот этта пошла депеша, а часовой — на посту. Пятеро суток, скажем, простоял, и вдруг от царя ответ: «Приказываю верного слугу моего, солдата Ивана Прыткова, с часов снять, из царской казны моей двадцать рублей выдать и произвести в ефрейторы…» Вот каков был часовой! — заканчивает рассказчик.
Солдаты поднимают головы и от восторга вздыхают.
— Сейчас же, стало быть, и нашивку ефрейторскую получил? — допытывается один из слушателей.
— Нет, часовой нашивки не получил, — глубоко вздохнув, отвечает ефрейтор.
— Почему не получил?
— А потому, что помер. Пятеро суток, скажем, простоял без пищи, ну, и свалился… А то еще такой случай, — добавляет солдат, намереваясь начать новый рассказ.
Перестаю слушать. Мне хочется вернуться к моим прерванным мыслям, и я гляжу на усеянное звездами черное небои прислушиваюсь к тишине необозримой пустыни.
Не знаю, что меня разбудило: солнце ли, уже порядком припекающее барак, или шум голосов обитателей карантина, но просыпаюсь я весь в поту и с тяжелой, затуманенной головой,
В первый момент я никак не могу собраться с мыслями и тупо гляжу на одиноко разметавшуюся фигуру татарина на противоположной наре.
Быстро поднимаюсь я с жесткого ложа, тру глаза и силюсь припомнить что-то, и в этот момент я слышу обращенный ко мне голос еврея:
— Вы уже проснулись? Ну, так идите сюда: вам-таки тоже надо будет подписаться.
При первых звуках этого голоса мне все становится ясным, сознание возвращается, и я догадываюсь, о чем говорит еврей. Еще вчера им было решено написать прошение на имя начальника Закаспийского края об освобождении нас из каратина. Мысль эту большинство одобрило, и вот теперь прошение, уже, должно быть, написано, и еврей собирает подписи.
Я оглядываюсь: у входа на обычном месте не вижу индуса.
Нет его среди собравшихся.
Не спеша слезаю с нары, и в это время индус в сопровождении солдата входит в барак. Я бросаю на него беглый взгляд, и тревожное чувство овладевает мной.
Индуса узнать нельзя: лицо потемнело, губы синие, глаза расширены, весь согнулся, точно под тяжестью, и дрожит крупной холодной дрожью.