Было это дело осенью, вышел я в лес пробовать собаку еще при звездах: потому всегда рано выхожу на зайцев, что поутру они еще не крепко лежат, скорее подымешь. Пока я переходил с княжеских мест на крестьянские, пала роса-узерка. Я люблю крепкую узерку лучше даже, чем первую порошу, по ней следы зайцев тоже видны отчетливо, зелененькие по седому, а деревья стоят золотые, и собачий голос в одетом лесу мне приятней – ну, просто прелесть как хорошо! Вижу я по узерке след: три лапы заячьих, а четвертая как-то ни на что не похожа, ни человечья нога, ни коровье копыто, скорее лошадиная подкова. Так я подумал, – это чей-нибудь конь в заячий след попадал, но прошел по следу довольно, и нет, – это лапа такая у самого зайца, вроде как бы лошадиная. Пустил я сучку по этому следу, и враз она зайца этого невидимо мне в густели подняла и залилась тонко и очень приятно, будто флейта в лесу сыграла. Диковинный голосок, и сразу мне очень понравился. На первом кругу зайца я проморгал, или так уж он невидимо прошел в густели – не привелось даже и поглядеть. Перебегаю поляну, становлюсь на другой круг. Флейта нажимает, ближе, ближе – нет зайца, а собака проходит сзади меня: значит, пока я ждал его впереди, он аккуратненько сзади меня в двух шагах прошел и не показал мне свою окаянную лошадиную ногу. Лес мне совсем незнакомый; гон подвигается в неизвестную мне сторону, и я не могу, как ни стараюсь, не только убить, а даже и повидать косого черта. Затерялся я на кругах, раз с разом перекрутился вокруг себя, все на свете забыл, и какое время, и где нахожусь; мне большая радость слушать собаку, только бы не бросала, а я своего добьюсь непременно и хоть убить не убью, а такого случая не бывало никогда со мной, чтобы не повидать тонного зайца, если собака его гоняла весь день. Мне страсть стала поперек горла, чтобы повидать узнать, отчего у зайца такая нога. Но, замечаю, уже вечерние звезды показываются, и тут я опомнился: надо как-нибудь домой попадать или готовить ночлег в лесу. Пошел я наудачу по первой зеленой тропе, шел, шел, и открывается мне луговина без края, и по ней стога сена вдаль уходят без конца, без счета. Я выбрал себе стог возле самого леса против просеки, омял ямку для ночлега и начал трубить, отзывать собаку. Сколько ни трубил, не подается собака, и слышу – парко так гонит и, кажется, прямо на просеку. В это время поднялся огромный месяц над луговиной и, как у него всегда бывает, сначала ходко пошел вверх, а потом остановился, будто опомнился, в свой вид пришел и засиял – вот как засиял, что мушку совершенно видно, как днем. Вдруг сердце у меня упало: при месяце вижу – просекой лупит на меня этот самый заяц, летит, растет, растет, и когда на выстрел набежал, так и стрелять стало страшно: какой-то с теленка ростом, но уши и все обыкновенное заячье, правая же передняя лапа – балда, просто пудовая здоровенная балда. Наждал я его близко, шагов на двадцать, навел, как на стену, и выпалил. Он сразу осел, подрыгал ногами и растянулся. А собака моя все нажимает и нажимает – что такое? Глянул туда, а просекой другой заяц бежит и опять прямехонько на меня. Я и с другим скоро управился, а там третий, четвертый. Стреляю, а они все бегут, и все стреляю, и все они бегут и бегут. Понимаю, наконец, это не просто все, и надо мне самому удирать поскорей: хотя сам и не верю в глупости, а тут потерялся. Бросился я от стога по луговине, а зайцы эти убитые за мной, который на двух ногах, который на трех, у которого ухо отстрелено, и у всех кровь капает, впереди же всех тот первый огромный с лошадиной ногой, уши на небе, как тополя стоят, дробинками все, как сито, пробиты, и сквозь ситинки звезды блестят.
Теперь я все понимаю, к чему мне это показалось в лесу: было это мне к скорби. А я тогда ничего не понял и, как поутру очнулся на стогу сена, как услыхал, что собака все лает, – до того обрадовался! Такой собаки у меня никогда не бывало, чтобы день прогоняла и всю ночь. Гляжу я, а заяц и вправду просекой бежит на меня. Убил я его, осмотрел: ничего особенного, просто у него давно была перебита передняя лапа и разрослась в огромную мозоль. Пока Флейта до меня добежала, я еще, не сходя с места, убил двух шумовых, да по пути домой, не моря собаку, свернул с лежки двух русаков. Взвалил я все пять зайцев на плечи и нарочно прохожу по княжескому двору, чтобы егеря знали наших, видели, какая у мельника собака. Иду по двору козырем, хвост пистолетом. А вечером, только сел я чай пить, входит ко мне княжеский егерь, выложил на стол двадцать пять рублей.
– Ну, ну, Михайло! – говорит егерь.
– Без тебя, – отвечаю, – знаю, что я Михайло, чего ты нунукаешь?
– Ну, ну, – говорит, – князь твою собаку покупает, прислал деньги, давай собаку.
Поднялась из меня глубина: пушил я, пушил и князя и егеря. Но спокойно так, принунукивая, дал мне егерь понять, – ежели деньги не возьму и не отдам Флейту, он сейчас только свистнет, и собаку силой возьмут. Так и приказано, если мельник не отдаст, взять силой собаку, а самого гнать в три шеи с мельницы. Стало мне на душе мелко, бесприютно, упрашивал я, даже о стену головой стукался, ревел… Егерь знай свое бормочет, как тетерев: «Ну, ну!» Он из латышей был, упрямый. Так вынули из меня душу, а кой же черт мне без собаки и мельница! С этого вечера завинтил я на всю зиму без просыпа.
Очнулся я ранней весной, когда на снегу только-только забормотали тетерева. Слышу, все говорят: революция, арестовали царя. Не будь этой обиды с собакой, ничего бы со мной и не было, потому что по природе я тихий человек и верил в постоянство: солнце, к примеру сказать, постоянное, а ветер непостоянный, солнце ветер всегда перемогает; и в человечестве тоже, казалось мне, существуют цари, князья, образованность, это все постоянное, без этого нельзя, а что разные бунты, то это, как ветер переходит, сделает свое дело сеятель, посеет, а потом работает солнышко. Об этом мы, бывало, много спорили с одним моим приятелем, Семеном Демьянычем – он мастеровой человек, в Сибири на каторге страдал за политику и сейчас жил, только одной картошкой с машинным маслом питался.
– И солнце, – говорит он, бывало, – тоже движется.
– Слышал, – отвечаю, – и солнце, и вода трепещется, а все-таки приятней нам всем бывает, ежели ветер стихнет и воды лягут.
– Тебе бы только приятней, – скажет Семен Демьяныч, – не в приятности дело.
Я это очень даже хорошо понимал, что не в приятности, и Семена Демьяныча за то уважал, но что же мне делать, если натура у меня такая: сам я тихий человек, робкий, на людях сам себя скоро теряю, а в сторонке – живу хорошо.
Но пришла и мне, тихому человеку, пора заволноваться. Как услыхал я, что революция произошла и царь арестован, подымись и во мне этот ветер, из-за собаки, конечно, и прямо я к Семену Демьянычу за город на совет. Выслушал он меня и так говорит:
– Тебе бы, Михаила Петров, надо на платформу стать.
– Что ж, – отвечаю, – станови!
– Ладно, – говорит, – придет время, станем, а вот тебе мой совет: по-го-ди.
– Для осторожности'–спрашиваю. – Это хорошо, только на этой платформе я всегда стоял, покойная платформа, да вот только собаку у меня отняли.
– Это хорошо, – говорит, – что у тебя ее отняли, хоть мало-мальски стал сознавать. Нет, за меня ты не беспокойся, я не для осторожности тебе это говорю, а потому что наше с тобой время еще не пришло. Что бы тебе ни говорили – не верь, как бы ни ласкали – не отвечай, и может быть, и собаку назад отдавать будут – не принимай, мы ее сами возьмем. По-го-ди.
Умнейшая голова у Семена Демьяныча, как сказал, так в точности все и вышло. Никаких перемен в нашей деревенской жизни поначалу не было, жили все равно как и при царе, а все-таки в конце концов и дождались: представили князьям выдварительную, чтобы в двадцать четыре часа вон, и с собой один воз мебели. Уехали князья, и началась какая-то путаница с перебоями, какие-то чужие люди показались издалека на телегах, живут при дороге, в парке, слетелись, как вороны на падаль.
Смешно теперь подумать о себе, какая в душе моей жила все-таки осторожность: собака моя собственная Флейта живет на барском дворе, и царя нет, и князей нет, а я все опасаюсь пойти и просто взять свое. Будь, конечно, люди вокруг и я бы другой был, а то какие люди! Знаете, как у нас, мужик скажет: в черта не верю, а в сумерках побоится в овин сходить; сами лезут грабить и сами же перешептываются, будто князь по саду ходит и говорит: все грабьте, оставьте только веревки вас потом перевешать. Понимаю теперь и свои сомнения: хотя Семен Демьяныч и страдал, но ведь Христос еще больше страдал, и все-таки до сих пор от этого не перевелись ни книжники, ни фарисеи.