– Рад бы я, сестрица, вернуться, – сказал Саморок, – да он же убил меня, на родной земле буду жить я мертвецом. Ты не думай, что всех покойников зарывают в землю, другие по земле ходят и с ногами, и с подковками. Мне другую нужно землю искать.
Удивилась девушка: жил все время Пимен с ней молча, а тут вдруг заговорил, да как хорошо, вроде как по-божественному.
– Вот видишь, – говорил Пимен, – люди живут, как на поле полосы от передала до передела. Наступает время, и нет полос, вся земля Божья. Потом опять все переделят на полосы, и каждая полоска живет под началом хозяина. А посмотри, вон там лежит одна отбитая, задернелая, в сыром месте. Так вот, сестра, после этой обиды моя доля, как эта полоса, не пойдет в простой передел, полоса моя косокрайная.
– Наступаешь ты, братец, на верный путь! – говорила Маша.
– Путь мой теперь будет особенный…
Радостно, легко было идти Маше с братом; не видела она корявой дороги, не знала, куда и зачем идет. Что эти горькие полынные кустики на межах, что эти прошлогодние татарники, – старые пауки, межевые караульщики… Без караула, свободная и неделенная, лежала у ней большая земля и дожидалась своего единственного пахаря.
Хотела уговорить брата вернуться назад, – затем и вышла из дома, – а тут и про дом забыла; и в город пришла, не помнила, когда пришла; и протекло много времени, – она его не считала, – и все ждала, когда опять заговорит ее брат, как тогда, после беды своей – по-божественному.
Но Пимен молчал и работал. Маша тоже работала и чего-то ждала. Работа у них была по коровьему делу и шла хорошо – купили даже собственный дом в слободе. Убрала Маша собственный дом по-городскому, вычистила, приготовила гнездо, а Пимен запил. Пил он не для пьянства, а, как сам говорил, для души: в трезвом виде человек жесток, в пьяном – сердце мягче и понятливее. Большой был, крепкий человек Пимен, и пить ему приходилось ведрами. Но сколько ни пил он, все чувствовал, что черта человеческая лежит высоко.
Пил и молчал. Больше это бывало в праздники. Хуже нет времени праздников тому, кто оторван от родины и к ней никогда не вернется. И питье бывает тут невеселое.
– Ну, – скажет, – Маша, Пимен ушел.
– Куда, братец?
– А к себе в гости.
И все. Напрасно ожидает сестра, что хоть в праздник заговорит брат, как тогда. Пройдется по двору, посидит на лавочке Пимен, вернется, выпьет, опять немного походит и опять:
– Маша! Пимен уехал.
Смотрит Маша на свои чистые половики-дорожки и думает: «Ох, вы дорожки мои белые, дорожки, увели бы вы меня, дорожки…»
– Маша, Пимен уехал к себе в гости, Пимен гостит.
Страшный становится Пимен: шея, как у быка, глаза в три яруса – черное, белое, красное. Тяжелый ходит, гнет половицы, бык-человек, а сердце мягкое, спрашивает задушевным голосом, покачиваясь:
– Маша, сестра моя милая, скажи, куда мне девать свое естество?
Подумает Маша про себя, что правда, как же можно быть такому великану без жены, не прямо словами подумает, а так пробежит это темной догадкой. И Маша, черничка божественная, отвечает:
– Остерегайтесь, братец, своего естества.
Бывает, в такие праздники Пимен что-то замыслит свое тайное, уйдет от сестры и глубокою ночью вернется, как виноватый вор. Только это редко бывало. Пимен боялся этого удовольствия. Своя баба умерла в первый год от родов, жена брата, злейшая, напугала, зря не хотел жениться и с чужой бабой гулять не понимал. Был тут какой-то' крючок… И это заметили, с кем по тайному своему пьяному делу приходилось встречаться Пимену. Удивлялись эти люди, что такой великан перед гулящей девкой дрожит и разговаривает, как с барыней.
– Чужая… – лепетал великан конфузливо.
– Чужая? – смеялись простые гуляки, – то лучше, что чужая; на чужом огороде своя же баба и то слаще, а уж чужая…
Смеялись, ходили кругом-около возле его «крючка», догадывались.
– Не грех ли? Какой это грех! Не будь этого самого греха, не согреши Адам и Ева в раю, так и нас бы не было.
– Об этом в Писании ничего не сказано, – отвечал Саморок, – сказано только: ослушались, и больше ничего.
– Как не сказано, – смеялись гуляки, – двое жили в раю, мужчина и женщина, – сказано? А согрешили они очень просто: дождик пошел, одна капелька холодная упала на Адама…
Смеха этого Пимен не понимал, а чтобы оставили, улыбался виновато.
Не всегда случалось, что в такие ночные тайные прогулки и достигал чего-нибудь Пимен. А шел он домой все равно виноватый, как самый последний вор, боясь встретиться с людьми, шел задами-огородами, капустниками. И даже в своем собственном доме боялся громко постучаться и только чуть-чуть шевелил железной скобой. Маша отворит, и – как нет ее, разве только вспомнит передернуть часовую цепочку с гирями.
При свете лампады кажется, бегут эти белые, чистые половики-дорожки в родимый край, лучше рая, к людям, чище ангелов, а про себя кажется, будто где-то на дне бочки сидишь с огуречным рассолом, капустой, дегтем и всякою дрянью вонючей.
В ночной тишине у брата с сестрой бывает такой разговор:
– Маша, куда мне давать свое естество?
– Остерегайтесь, братец, своего естества.
III
Пимен своих коров держал для молока и масла, любил их, ходил за ними, как за детьми, а на мясо он покупал чужих коров и резал их. Никогда не задумывался, отчего это свои коровы у него – как святые в оправе, а чужие идут под нож. Это ему так было от бабушки в Крещеных Нивках. Когда старушка ослабела руками, а коровы были все тугосисие, – мальчиком еще приучился Пимен доить за бабушку и ходить за животными и понимать их; когда, случалось, нужно бывало зарезать скотину, бабушка перед этим молилась; верила бабушка: если помолиться как следует и лампадку затеплить перед иконами, то корова перед концом радоваться будет. И когда еще ножик точат, и корова замычит, – бабушка скажет:
– Радуется! Вы думаете, она не понимает? Еще как знает-то! Мычит, радуется перед концом, что Господь ее скоро простит.
Так и Пимен принял это от бабушки и резал чужих коров просто. Зато своих коров до того уж любил и жалел, что на скотном дворе его ждали, как дети своего доброго дядюшку. А в разговор с ними Пимен никогда не вступал, как это бывает у других, считал это делом пустым: бессловесное животное человеческого языка не понимает. Разговаривать с животным и понимать его нужно в строгом молчании. Насчет этого молчаливого разговора особенно хороша была у Пимена одна корова чужестранного рода, такая умница, такая красавица, что и сам прежний хозяин ее, барон, за удовольствие счел бы для себя ее подоить, да вот не далась она ему. И на баронском дворе она была первой красавицей, привезенной из Швейцарии, рая коровьего, но только никто к ней не мог подойти и подоить. Не понимали грязные скотники и скотницы, что не их самих, а грязи ихней боится чужестранная корова, и звали красавицу грязные скотники «Забастовкою». Когда увидел барон, что ничего с коровой не поделаешь, решил продать Забастовку. Пришел покупатель, махнул неловко рукой, а Забастовка тоже как махнет его на рога! Тогда барон и послал за Пименом, чтобы тут же в стойле и порешить Забастовку. Помолился Пимен, как всегда перед боем, сестричка-черничка лампадку зажгла, – взял свои железа убойные и пошел на баронский двор. Окружили на баронском дворе Пимена грязные скотники, говорят-шушукают, что Забастовка мужика распорола, кишки выпустила, а уж раз крови испробовала человеческой, захочет и другой раз. Страха этого перед животным Пимен вовсе не знал, и когда ему говорили о страхе, то видел, что губы шевелятся, а понимать этого не понимал. Он прямо подошел к стойлу, отворил, – все скотники грязные, как тараканы – в щель. Вышло так, будто много лет ожидал Пимен увидеть такую корову-красавицу, а Забастовка ожидала чистого скотника, могучего, прямого и бесстрашного. Она прямо стала ему бок лизать, а он чесал ее между рогами. Полюбовались друг другом и пошли по баронскому двору: Пимен впереди идет со своими железами убойными, Забастовка идет за ним. Дома ведрами стала давать она Пимену свое молоко и была самой послушной, самой понятливой коровой,