Я снова остаюсь один. Дядя Альфонсо в сопровождении трех полосатых котов выходит из спальни, шаркая шлепанцами. Несколько мгновений спустя вдалеке с вагнеровской мощью разражается скандал.
Меньше чем через год после свадьбы стало совершенно ясно, что между новобрачными, двоюродным братом и сестрой, не все ладно. Характеры у обоих портились со дня на день, они часто ссорились, и в большинстве случаев по пустякам, так что нетрудно было понять — какая — то тайна постепенно и неотвратимо нарушает их согласие. Конечно, Либерио, с присущей ему редкой чуткостью, первым проник в суть супружеских недоразумений, коротко заявив, что «либо Альфонсо не исполняет предписанного богом, либо милая кузина равнодушна к радостям бытия». Эти слова, брошенные мимоходом, ничего мне не объяснили, а только еще больше заинтриговали, и если бы не постоянные насмешки, на которые в доме никто не скупился и к которым я прислушивался как можно внимательнее, мое детское любопытство не помогло бы мне узнать истину. В течение долгих недель в определенные дни, которые все уже знали заранее, Альфонсо громогласно объявлял, что наконец‑то господь дарует им величайшее благо, а именно наследника Берлина, а затем, оживленный и сияющий, как мальчишка, приказывал Педро Себастьяну петь в ознаменование этого события. Эти шутовские выходки повторялись с такой математической точностью, что даже я, используя уроки Либерио, мог с достаточным успехом предсказывать дни, когда мы будем обедать под песни Педро Себастьяна. Но наследник не соизволял объявляться, и плоский, как сухая доска, живот Клары не менял своих очертаний. Но однажды в столовой собралось осо бенно много народу. Альфонсо велел застелить стол новой скатертью, выставить цветы и батарею бутылок лучшего вина. Либерио наклонился ко мне и, едва сдерживая смех, прошептал: «Сегодня опять будет музыка, племянник». По — моему, за столом собрались все: донья Энрикета, которую в тот день сопровождала внучка примерно моего возраста — она была худа как палка и так сурова и безобразна, что от бабки ее отличал только цвет платья; полковник де Томас, надувшийся, словно индюк, в своем мундире, до невозможности обвешанный сверкающими знаками различия и наградами; оба священника, которые, точно по уговору, сияли улыбками и отпускали дурацкие шуточки — по их мнению, забавные; гражданский губернатор, о котором говорили, что он самый важный компаньон моего дядюшки в его темных делишках с маслом и сахаром; несомненно разделявший неприкрытое ликование хозяина управляющий, чьи глаза в редкие минуты, когда он снимал свои вечные темные очки, меняли цвет с такой скоростью, что определить его было почти невозможно; пыжащийся Педро Себастьян, напяливший на себя новую форму, подаренную ему дядей по столь торжественному случаю; и конечно же, как всегда на своем месте и при исполнении своих обязанностей восседала Сегунда, чье черное платье, хотя и не было длинным, казалось, закрывало ее до пят — она выглядела в нем театрально и устрашающе. И разумеется, присутствовала счастливая супружеская чета: он, как уже говорилось, был доволен, словно ребенок, и паясничал, будто клоун в цирке; она же, наоборот, казалась серьезнее, чем обычно, и слегка напуганной. За ее спиной стояла, как на часах, горничная, которая изредка и очень осторожно клала ласковую руку на холодное встревоженное плечо Клары, словно защищая ее от бог весть каких опасностей. Либерио снова наклонился ко мне и сказал: «Что угодно прозакладываю, сегодня не только о наследнике речь пойдет, мы сразу и крестины отметим». У моего дядюшки и правда был глаз художника. Едва он договорил, как Альфонсо встал и напыщенно произнес: «Друзья мои, я зиаю, что не принято начинать обед с тостов, наоборот, их оставляют на конец трапезы, но в этот торжественный день вы, я надеюсь, простите мне незначительное отступление от правил, так как я желал бы сообщить вам причину, побудившую меня собрать вас за этим столом, дабы вы разделили переполняющее меня и мою супругу счастье». Воцарилась тишина, насыщенная всеобщим нетерпением. Либерио шепнул мне: «А он недурно говорит, твой дядя, не правда ли, племянник?» Альфонсо медленно поднял свой бокал и, нежно глядя на жену, заговорил: «Дорогие друзья, наследник Берлина уже есть!» И тут, вместе с первыми шумными поздравлениями, раздался крик Клары; она вскочила с искаженным лицом, крикнула: «Ты свинья!» — и, потеряв сознание, упала навзничь, так что даже проворная служанка не успела ее поддержать. Сегунда с молниеносной быстротой хлопнула в ладоши, появились еще две служанки, они подхватили Клару и понесли ее в супружескую спальню. Торопливую и бесформенную процессию замыкала всхлипывающая горничная. «Это реакция», — сказал Альфонсо, и торжественный обед продолжался как ни в чем не бывало.
Чем глубже и шире разверзалась пропасть между Кларой и Альфонсо, тем больше становились они похожими друг на друга — разумеется, из‑за связывавшего их и до Женитьбы родства. Так, Альфонсо, казалось, заимствовал У своей кузины и жены бледность лица и пристальность болезненного взгляда, а Клара приобрела от своего кузена и мужа выступающие скулы, таинственную глубину глаз и высокомерную складку его тонких губ, что при мистических наклонностях можно было бы истолковать как божыо кару и неизбежное следствие проклятия обоих отцов.
Одним словом, счастье покинуло дом, и даже раньше, чем была заперта спальня — формально по приказанию Альфонсо, но, вероятней всего, по решению Клары. С этого рокового момента все ощутимее становилось, что за день Альфонсо проживал, казалось, не один, а десять, двадцать дней, он перестал следить за собой и за одеждой, что было тревожпым знаком и наводило на мысль: уж пе теряет ли он рассудок? Клара по целым дням оставалась с горничной у себя в комнате, выходя только к обеду. Альфонсо же разговаривал с тремя своими котами обо всем на свете, о другом Берлине, который, как и тот, прежний, мог оказаться на грани катастрофы, с чем следовало бороться всеми средствами, о вере в господа бога, который не покинет священный град и в конце концов поможет его спасению. Альфонсо тоже проводил почти весь день в своей личной крепости, целиком уйдя в собственные прошлые, настоящие и будущие неудачи и успехи. Очень любопытно было наблюдать за передвижениями Альфонсо по дому — его печальное существование протекало на таком незначительном пространстве, что создавалось впечатление, будто перед вами человек запуганный, загнанный, исполненный всяческих предубеждений. Так, например, часть дома Либерио с присущей ему точностью окрестил «границей» или «Бранденбургскими воротами». Он был убежден, что по эту сторону линии находился Берлин в собственном смысле слова, а но ту сторону — восточный, или коммунистический, от которого «избави нас, господи, аминь!». Однако настало время, когда именно эта часть дома словно околдовала истерзанного Альфонсо, его часто заставали там, перед двумя дверьми, одна из которых вела по лестничным тропам на заброшенный чердак, где прятались многочисленные и не иссякающие чудеса, вторая же — в глубины старого дома, где Либерио устроил себе скульптурную мастерскую. Словно в отупении, Альфонсо надолго застывал перед «тайной», несомненно, сливавшейся в его сознании с неопределенным будущим, которое постигнет Берлин без наследника. Эта мысль вызывала у него конвульсии, сопровождавшиеся бессвязными нелепостями, ко — торые он, скуля, выкладывал перед своей кошачьей аудиторией. Впрочем, продолжалось это недолго, и Альфонсо вновь обрел разум, хотя нельзя не отметить, что после этой депрессии в душе у него, словно разбойники в засаде, остались навязчивые представления. Так, он полагал, что чердак и подвал заселены множеством диких животных, которые по ночам подходят к дверям и в долгие предрассветные часы непрерывно ломятся в нее, подхлестываемые голодом и тьмой, хотя иной раз он говорил, что ночью был внезапно разбужен упорными глухими шумами в подвале, совершенно не похожими, по его мнению, на привычное знакомое царапанье зверей по дощатой двери, и что, должно быть, какие‑то призрачные рабочие ведут там, в подвале, подкоп. Напрасно мы заверяли его, что ничего не слышали ни днем, ни ночью. По — видимому, эти ночные шумы мучили его постоянно, ибо спал он, как говорили, все меньше и меньше, а в последние годы жизни и вовсе лишился сна. Будучи сам не в состоянии исследовать воображаемый мир за Бранденбургскими воротами, он настойчиво приказывал Сегунде этим заняться, однако без толку: старая служанка не сообщила ему ничего такого, что он счел бы удовлетворительным объяснением.