Спокойный осенний вечер, светит солнце, и, пойа мы медленно продвигаемся по кольцевой дороге, я, даже сидя в машине, чувствую, как оно печет. Когда проезжаешь съезд на Энтревиас, по обе стороны дороги видишь ветхие домишки. Они появились здесь давно, еще до того, как проложили шоссе, по которому сейчас медленной процессией тянутся машины, до того, как построили дешевые блочные дома на въезде в Вальекас…
Сколько времени прошло с тех пор? Я был ребенком, и меня везли в Андалусию, к родителям отца… Всего лишь несколько лет назад гражданская война кончилась. Многое изменилось с тех пор, но упрямые развалюхи тех лет все еще тут. Они смотрят на поток машин, и, как всегда, возле них играют рахитичные дети и сидят тощие собаки. Эти лачуги стоят тут как будто в насмешку, как доказательство человеческого безумия, как обвинение нашему уродливому технократическому развитию; перед некоторыми из них — старые, полуразвалившиеся машины. Проезжая, я вижу кое — где самодельную электропроводку — могу поспорить, что внутри — телевизор…
И я вспоминаю историю, которую слышал, еще когда учился в университете; была ли в ней доля правды, не знаю. Вдоль шоссе, которое вело от Мадрида к только что открывшемуся тогда аэропорту Барахас, был пустырь, усеянный ветхими домишками. И тогда кто‑то — неизвестно, кто именно, но ведь только один человек мог принимать решения, — устыдившись, что наши важные гости увидят эти свидетельства нищеты, воздвиг вдоль шоссе длинную стену, чтобы не ранить чувствительность досточтимых гостей подобным зрелищем. Я не знаю, до какой степени эта история была правдой, но она отражала самую суть режима — режима, который сегодня, кажется, кончился. Это был режим лжи, режим, боявшийся правды, стыдливо стремившийся скрыть свои недостатки, режим с лицемерной моралью разорившегося идальго, который посыпает одежду хлебными крошками, чтобы никто не дога дался, как он голоден. Высшей ценностью этого режима стала грубая посредственность провинциальной мелкой буржуазии (служащие в нарукавниках, владелицы табачных лавочек, хозяйки пансионов, бакалейщики) с их неизменными креслами — диванами, сплетнями и игрой в карты; на этот класс опирался режим, чтобы сохранить привилегии олигархии. И единственной наградой, которой олигархия и власть имущие удостоили этот касс, была сомнительная привилегия видеть ступенькой ниже себя на социальной лестнице рабочих — их мелкие буржуа презирали и боялись: ведь в глубине души они знали, что рабочие лишь еще победнее да еще более угнетены. Мелкая буржуазия получила жалкую привилегию считать народ ниже себя, — народ был таким нищим, что по сравнению с ним собственная бедность казалась мелкой буржуазии почти роскошью. Эта жалкая привилегия позволяла ей гордо поддерживать миф о своем достатке и воздвигать стены, которые скрывали бы от постороннего глаза бедность…
И все это ни к чему не привело — ведь, несмотря ни на что, мир изменился. Мелкие буржуа опустили мосты через ров, и по ним хлынули толпы выскочек, наводнившие их бывшую вотчину: мелкие служащие, среднее управленческое звено, коммивояжеры и продавцы и даже квалифицированные рабочие. Эти люди унаследовали мораль мелких буржуа, но настроены они были более агрессивно и не очень уважали устоявшиеся ценности, которые не считали своими. Эти люди из кожи вон лезли, работали по двенадцать часов в сутки, мчались с одной работы на другую, йе успев взглянуть на своих детей, — и все только для того, чтобы купить автомобиль, холодильник или стиральную машину, чтобы позволить себе поехать отдохнуть на субботу и воскресенье, чтобы иметь возможность провести две недели отпуска на кишащем людьми, но модном пляже…
И вот эти люди едут сейчас рядом со мной, их машины медленно ползут бесконечной цепочкой по шоссе. Возможно, и сегодня они, как всегда, направляются на вторую службу. Я вижу, как они сидят внутри металлической коробки, где проводят большую часть жизни и где нередко находят свою смерть. Я смотрю на их лица — и вижу только усталость и безразличие… Сегодня пятница, и я еду в ко- лехио за дочерьми, которые в этот день не возвращаются автобусом… И вот он умер. Меня охватывает желание остановиться, выйти из машины и крикнуть этим усталым лю дям, которые, выжав сцепление и нажав на тормоза, обреченно дожидаются, пока вереница машин продвинется на несколько сантиметров, и тогда они включат первую скорость и еще проедут чуть — чуть вперед, — мне хочется закричать, чтобы эти грустные и безразличные люди узнали то, что знаю я и о чем они пока не подозревают… Крикнуть им: куда вы? Разве вы не знаете, что случилось?.. Разве вы не знаете, что после сегодняшнего дня ваша жизнь изменится?.. Нажимайте на сигналы! Оглушите весь город! Сигнальте, сигнальте, пока не сядут аккумуляторы, — ведь сегодня необыкновенный, единственный в своем роде день! Сегодня кончается целая эпоха, кончается сорок лет нашей истории. Сегодня он наконец умер.
Сорок лет… Это почти вся моя жизнь, сложившаяся так, а не иначе из‑за человека, который сегодня, кажется, умер. Если бы он не существовал, я был бы другим. Каким — не знаю, и даже представить не могу; но моя жизнь, детство, образование, общество, в котором я сформировался, были бы другими, а значит, был бы другим и я, из меня вырос бы совсем не такой человек, каким я стал.
И сегодня тот, чье существование обусловило мое существование, чья личность сформировала мою личность, перестал существовать. А внешне ничего не заметно… Кажется, что сегодня такой же день, как любой другой. Как всегда по пятницам, я, миновав пробку на мосту, быстро еду в колехио, чтобы забрать дочерей. По дороге я думаю, что для них, когда им будет столько лет, сколько мне сегодня, этот человек не будет значить ничего, совершенно ничего. В лучшем случае — еще одно имя в учебнике по истории, что‑то из времен очень далеких и потому не имеющих реального смысла, как не имеет его имя готского короля или какого‑нибудь короля времен реконкисты. В их памяти имя этого человека будет где‑то в одном ряду с Сигизмундом[43] или Альфонсо I Воителем[44]. У них будет о нем — если будет вообще — весьма смутное представление. Человек, который был стержнем моей жизни, центром, вокруг которого вращались судьбы всех людей моего поколения, личность которого наложила отпечаток на наше существование, — этот человек для наших детей пе будет означать ничего, абсолютно ничего.
Об этом я думаю уже на обратном пути, пока девочки, как всегда по пятницам, возятся на заднем сиденье, смеются и болтают о своих делах… Дорога поворачивает, и садящееся солнце бьет в глаза, ослепляя меня наготой ржавых крыш, — кажется, горит само небо…
Привезя детей домой, я бегу в киоск и покупаю все дневные выпуски газет… Заголовки по — прежнему кричат о Сахаре. В углу первой полосы сообщается, что состоялось заседание Совета министров, на котором председательствовал Его превосходительство Глава государства. Основным вопросом повестки дня была проблема Испанской Сахары, и заседание оказалось недолгим.
Больше ничего. И хотя наверняка, случись что‑нибудь, газеты сразу не сообщат, все же теперь я твердо уверен: это лишь слухи, он жив, ничего не произошло.
Унылый и опустошенный, я медленно возвращаюсь домой…
ВТОРНИК, 21
Сегодня, да, сегодня наконец можно сказать, что в слухах, которые поползли в пятницу, было немало правды… Умереть он не умер, но болен серьезно.
Ну что ж, посмотрим… Эта смерть, которая, казалось, не наступит никогда, теперь с каждым днем становится все более реальной. В пятницу, когда я ездил за дочерьми в колехио, я был уверен, что он уже мертв. Но после вечернего выпуска газет от моей уверенности ничего не осталось. А в субботу позвонил мой брат. Он поговорил со своим приятелем Карлом, немецким корреспондентом, и теперь бравировал своей осведомленностью. «Слухи, пустая болтовня! — смеялся он по телефону. — Люди верят в то, во что им хочется верить. А это — грипп, самый обычный грипп, хотя на заседании Совета министров, куда он пошел несмотря на запрещение врачей, он потерял сознание, узнав о «зеленом марше»[45]. Но ничего серьезного не случилось, так что не волнуйся, — смеялся Андрес, — Франко еще побудет с нами…»