И правда, за одним густым кустом с большими листьями мы увидели прекрасную сеньору. Она сидела, вся залитая лунным светом, точь — в-точь как мы ее видели утром: глядя в сад и вытянув вперед руки, а глаза были неподвижны и блестели, и была это такая красота, какой на этом свете еще не видели! Мы остановились так близко от нее, что даже страшно было дышать. У меня сердце так гулко билось в груди, что, казалось, все должны были слышать его удары… Она сидела в кресле — каталке и держала на коленях ребеночка. Тут Клешня шагнул вперед, вышел из‑за куста и стал с ней рядом.
— Сударыня, не пугайтесь, мы вам ничего плохого не сделаем… — заговорил он с ней, а мы замерли, ожидая, что она закричит, как только нас увидит. Но она не шелохнулась и не проронила ни слова. Окурок вцепился в меня и дрожал как осиновый лист, а с меня лил градом пот, как в самый жаркий летний день. Мы так остолбенели, что не обращали внимания ни на удары, которыми кто‑то разносил дверь, ни на доносившиеся из‑за нее крики — а там кто‑то орал старушечьим голосом всякие непонятные слова: «Волер, волер!.. Секур, секур!..»[7] — или что‑то вроде этого. Наш Шанчик глазел на барыню молча, как ошарашенный, и с улыбкой, от которой его лицо скривилось как у малого ребенка, когда он дуется и вот — вот заплачет. Но барыня не двигалась и даже не шевелила ресницами, прямо как мертвая.
— Сударыня!.. — сказал он ей еще раз и, решившись, взял ее за руку. Но едва он это сделал, как сразу же оттолкнул ее — так резко, будто обжегся. От этого толчка ребенок полетел у нее с колен и разбился на кусочки о кафель пола. Клешня, уже придя в себя, схватил ее за шею, будто собирался избить, и женщина повалилась набок — сразу вся, не сгибаясь, все так же протягивая вперед руки с раскрытыми ладонями.
— Мать твою в душу, паршивый полоумный дурак! — взвыл Клешня и, со страшной силой ударив ногой кресло, сбросил женщину на пол, и она упала точно так же, как и сидела, и ее неподвижные глаза так же блестели в свете луны. Он метнулся прочь, но, сделав два шага, повернулся, трясясь от ярости, и два или три раза ударил каблуком ио лицу куклы, оставив на нем черные дыры, отчего опо стало похоже на проломленный человеческий череп…
Единым духом мы пробежали по галерее до самого конца, где оказалась лестница в сад, и вылетели одним прыжком. Когда мы бежали по саду, было уже видно, как люди со свечами входили в галерею. С грехом пополам мы влезли в яму, проползли под стеной и бежали, не переводя дыхания, до самой станции…
ГЛАВА V
— Нет, сеньор, на Ослиное поле мы пошли позже. Сперва мы пошли на станцию. Не знаю, говорил ли я, что у нас была мысль вскочить в товаро — пассажирский поезд, который, как вы знаете, проходит в пять утра, и ехать в Монфорте, пока тут не поутихнет немного — время‑то, мол, само все устроит. А если и не устроит, то промеж нами был разговор и о том, чтобы уехать куда‑нибудь в Астурию. Там, по слухам, есть неплохая работа на угольных шахтах, а у Клешни в тех местах были друзья.
Но когда мы прошли Большой мост, я столкнулся с одним возчиком по прозвищу Пузатый. Как раз в это время он стоял у своих ворот и запрягал. Пузатый ко мне очень расположен: он был товарищем моего отца, когда они вместе мели улицы в Кадисе. Так вот, он отошел от своих мулов, когда ребята уже прошли вперед — а я плелся сзади, едва ступая, — схватил меня за руку и отвел в сторопу — сказать, что на станцию нам лучше не показываться: там нас разыскивают. И сказал мне еще, что нам чадо отрываться, и подальше: весь город знает, что мы сотворили… а ведь сам Пузатый еще не все знал. Но, по его словам, кроме того дела, когда Клешня всадил нож в живот Бальбино Луковой Головке в трактире Репейника, на нас повесили и пожар в имении — а говорят, что пожар там вышел страшнейший, какого уже многие годы никто пе помнит. Винокур, как все считали, на свете уже не жилец — так он обгорел, пытаясь потушить огонь. А еще сгорел скот и нагульные свиньи — все, что было в хлеву, и это не говоря о других убытках, которые пожар наделал в имении. А нас если поймают, то забьют палками насмерть, не дожидаясь суда, и еще всякое такое и прочее…
Ну, я поблагодарил его — правда, сказал, что дело было вовсе не такое уж большое, как люди его после разукрасили, — и побежал догонять своих, чтобы им рассказать. Поначалу Клешня еще делал вид, что не так страшен черт… но при всем том мы повернули обратно. Когда мы снова проходили по Большому мосту, вдруг схватила меня «задумка», да так неожиданно и с такой зверской силой, что еще немного — и я бы перепрыгнул через перила в реку. И даже, кажется, сделал движение — во всяком случае, какой‑то момент я был совсем не в себе… Думаю, что меня спас холод, который в то же время сжал мне виски как железными клещами, да еще эта слабость в ногах — такая, будто теряешь сознание… Слава богу, что прошло…
Когда мы спустились с моста, Окурок сбегал в трактир Пономаря, который уже открывал двери: вот — вот должны были начать подходить торговцы, съезжавшиеся на ярмарку. Вернулся он с парой бутылок самогона — очень ко времени, а то, чего доброго, могли бы и задремать на ходу. Одну из них мы раздавили сразу, не замедляя шага, будто это была водичка из источника. Так оио иногда бывает: пьешь не ради выпивки, а чтобы силы вовсе не отказали…
Что теперь делать, я не знал хоть убей. Жизнь кончилась. Я думал о матери, о мальчонке, о Балаболке — так, словно вспоминал о них на том свете. Все во мне перевернулось за короткое время, будто и не я, а какой‑то совсем чужой человек недавно, третьего дня, решил помириться со своей подругой и жить честь честью, работать и заботиться о родных и о самом себе. Судьба заступила мне дорогу вместе с этими отпетыми, и влип я в такие дела, которыми, будь моя воля, никогда бы не занимался и даже не помышлял. А больней всего было думать, что это случилось, когда я окончательно решил взяться за ум. Будто злая колдунья явилась отнять у меня мое решение в тот миг, когда я взялся было его исполнять. И ничего уже не исправишь, провалиться бы мне с моим невезением!..
— Да, конечно, я и сам понимаю, что нечего зря плакаться, но мне нужно сбросить с души эту тяжесть, которая вот — вот раздавит… И освободиться от «задумки», что так и накатывает волнами с той минуты, как меня сюда привели… а потом, ведь и выпивки нет, а с ней я бы легче вздохнул… И хорошо еще, что вы, сеньор, такой добрый и не дали меня снова отправить в участок — там бы она меня довела до помрачения рассудка. Вы же должны понимать, что молодой парень, у которого все на месте, не может стерпеть, когда другой человек, кроме разве что собственного отца, бьет его по лицу, без всякой ссоры между ними, и нельзя дать сдачи, когда у тебя наручники. Не знаю уж, как это могут быть на свете люди с такой гнусной душонкой, ублюдки такие, что способны бить других людей, которые ничего им не сделали и не могут защищаться. Это что, правосудие?.. Не правосудие, а хрен собачий, извините за выражение, я это не про вас…
— Вы правы… Простите… Но вы не знаете, что это такое — оказаться в руках такого вот сукина сына, который считает, что раз он надел мундир, то имеет право измываться над человеком, которого весь город знает, и что может бить его и кулаками по лицу, и прутьями по хребту, и сапогами в копчик, не говоря уж о мужском месте, с вашего позволения, будто ты цыган какой. И еще при этом смеяться и зубоскалить, а это всего больнее — когда тебе плюют в душу! И все это после того, как тебя свяжут, как свинью, и ты не можешь за себя постоять… Клянусь вам, господин начальник, что если надо идти в тюрьму — я пойду, и на каторгу пойду, потому как, раз уж ты провинился, — отвечай, даже если ты это сделал, сам того не желая; таков уж закон у людей, и что тут будешь делать… Но если меня снова отправят в участок, то клянусь вам своей матерью, что…
— Да — да, вы совершенно правы, и награди вас бог, что вы меня столько терпите, а это потому, что вы — человек очень порядочный, хотя и не из наших мест, совсем не то, что этот сукин сын, этот фараон, которому надо было родиться обезьяной где‑нибудь подале отсюда…