X
Я закусил и выпил пива в баре при бензоколонке и поехал дальше, уже был вечер.
Было еще жарко, и мне попался на пути такой же бедолага «голосующий», как я; он валялся в кювете раненый и не соблаговолил подняться или хотя бы взглянуть на меня, когда я остановился около него из жалости — ведь недавно я был в таком же положении. Куда едем, сказал я ему, а он был неприятный на вид, небритый и с большим дорожным мешком; если хочешь, подвезу, садись, я тоже еду в Торремолипос; я хотел оказать ему услугу, видя, в какой он передряге. Никакого ответа, только заговорщицкий взгляд и вздох.
— Разве ты не голосуешь? Ну же, садись, моя старушка быстрая. — И похлопываю «Могучего» по заду.
— Не смеши меня, — цедит сквозь зубы тип, — я не признаю даже грузовиков: или остановлю тачку, полную чувих, или буду здесь валяться.
Что с таким идиотом поделаешь, я расхохотался и, вместо того чтобы облить его презрением, чего он заслуживал, сказал:
— Вам и карты в руки.
Проклятый тележаргон, нам его вбивают в голову, засоряют мозги, и он прет из нас в подобных случаях.
И я мчусь дальше, дальше, беру влево после перекрестка у Антекеры, проезжаю Кольменар, поднимаюсь и спускаюсь в Пуэрто — дель — Леон, и вот опять то же самое, перед тобой дорога, и ты пе можешь остановиться, понимаешь, что это безумие, дурацкая затея, но продолжаешь, продолжаешь лететь, один на всем свете, в надежде скоро увидеть место назначения, желанную цель, солнечный рай, полный цветов и жаждущих поцелуев девушек, что‑нибудь, что вознаградило бы тебя за скуку, хотя потом оказывается, что награда маловата. С каждым разом волнение в груди все сильнее, воображение разыгрывается, на глаза наворачиваются слезы, и что‑то отдает в затылок — болезненное, но приятное ощущение. И так пролетаешь километры за километрами, безотчетно, вперед, вперед, надо добраться, уже осталось пемного, еще есть время.
Километрах в восьми от Малаги я с возвышенности увидел море и остановился. Над морем стоял густой белый туман, оно раскинулось влево и вправо и прямо передо мной, точно конца ему не было. Я любовался им всего минуту, хотя все это очень красиво, смотрел бы и смотрел.
Потом я стиснул зубы, схватил «Могучего», поднял его, словно выжимал штангу, и повернул назад.
— Проклятье, проклятье, тысячу раз проклятье, — сказал я вслух.
Обернувшись назад, я увидел, что солнце садится, окрашивая горизонт в кровавые тона.
Мне предстояло покрыть изрядное расстояние, чтобы вернуться в Мадрид до восьми часов утра в понедельник, когда откроется мастерская. И всю эту долгую скорбную ночь я ехал, тащился по равнине как жалкое насекомое, как разъяренная пантера… Да ладно, для чего продолжать.
Луис Альфредо Бехар
ЭТО МЫ НАЗЫВАЛИ БЕРЛИНОМ (Перевод с испанского H. Малыхиной)
Luis Alfredo Bejar
AQUELLO ES LO QUE LLAMABAMOS BERLIN
О большой столовой, разумеется, у меня сохранились очень, очень многозначительные воспоминания, впрочем, мне кажется, что любое воспоминание очень много значит, по крайней мере для меня.
Каждый день, когда приближалось время обеда, молоденькая служанка, на редкость красивая, но всегда бледная и печальная, торопливо пробегала по темпым коридорам, по холодным гостиным, нервно встряхивая серебряным колокольчиком. И хотя трудно представить себе звук слабее, но — странное дело — он безошибочно достигал нашего слуха, звеня столь отчетливо, словно бы дошел к нам из запредельных миров. И это таинственное явление чисто акустическими причинами объяснить нельзя, и по здравом размышлении неизбежен вывод, что здесь не обошлось без потусторонних сил. А признаков их вмешательства, на мой взгляд, было вполне достаточно: в дребезжании колокольчика слышались то вопли издыхающей кошки, то человеческие стоны. Услышав колокольчик, все члены нашей немногочисленной семьи должны были тщательно вымыть руки и поспешить на зов. Я помню, что у меня выработался условный рефлекс: стоило мне заслышать колокольчик, как в мозгу тотчас возникал вопрос о причине, цели и потаенном смысле столь неукоснительной точности. Ответа не существовало, это была просто навязчивая мысль. Бывало, когда я сидел у себя в комнате, изнывая от навалившейся на меня беспокойной и вязкой скуки, я украдкой высовывался в дверь, чтобы увидеть, как быстро, почти незаметно, подрагивает правая рука девушки, встряхивавшей колокольчик. Глядел я на нее не то ошеломленно, не то испуганно, а может быть, и так и этак, словно она и правда была святой во плоти, и я уверен, что она меня тоже видела, хотя никогда и ничем не дала мне понять этого^ Она просто проходила мимо. И скрывалась за какой‑нибудь дверыо, таяла словно призрак, и все снова погружалось в густую тишину, как бывает только в совершенно пустых домах. Это было необычайное ощущение.
В ту ночь все время слышались какие‑то шумы и шорохи, наплывавшие смутными волнами, и у меня возникло предчувствие, что придет конец деспотическому правле- пию^Сегунды. По дороге в коллеж я спросил у провожавшего меня слуги о причине ночных шумов, но этог человек никогда не отвечал на мои вопросы, а только пристально смотрел на меня своими туманными серыми глазами.
Я провел так почти два ужасных месяца. И думаю, за всю жизнь не испытал большей радости, чем в тот день, когда увидел дядю Альфонсо и его жену, тетю Клару. Во время их отсутствия у нас, как никогда, было тихо и чисто и наш дом был таким однообразным, упорядоченным и приличным, но зато я за долгие эти недели ближе узнал стае го другого дядю, Либерио, и с тех пор нас связывала с ним искренняя дружба до самого дня его нелепой смерти. Иногда он меня вытаскивал из моей каморки и брал с собой на прогулку или в художественную школу, где по- прежнему занимался рисованием и лепкой; там этот неутомимый говорун метался от одной компании к другой и представлял меня своим товарищам и их подружкам, каждый раз выдумывая мне новое имя и национальность, и потому я очень сомневаюсь, что хоть один из них понял, кто же я такой на самом деле: один день я был русским по имени Дмитрий, на другой день становился Томасом из Сеговии, а потом превращался в Жан Пьера и оказывался внебрачным сыном дяди Либерио, плодом его несчастпой любви к одной великосветской француженке, чье имя он не смел назвать… По правде говоря, сам не знаю, развлекали меня эти небылицы о моей скромной персоне или, наоборот, смущали и оскорбляли, так что я едва удерживался от слез. Но сам дядя Либерио бесконечно наслаждался своими безобидными шутками. Мне кажется, что именно он научил меня ценить смех и смеяться. К тому же он научил меня смеяться ни над чем или надо всем, но это было уже много позже. Он говорил мне: «Давай‑ка поглядим, как ты смеешься, ведь надо же упражняться», и тут же возмущал окрестности хохотом — громоподобным, беспричинным, нелепым, но по — настоящему веселым и заразительным. Поначалу я только корчил рожи и издавал какое‑то бульканье, подражая истинному смеху, но потом — благодаря усердным занятиям, сказал бы он, — я стал брать верх в наших откровенных, но и безобидных стычках, я долго сопротивлялся, притворялся снисходительноскучающим или порывался положить конец его выходкам, но в результате всегда сдавался, покоренный его неотра зимым смехом. Иногда Лнберио принимался передразнивать всех обитателей нашего дома, чьи интонации, привычки и жесты он знал досконально, он представлял и людей, и животных, и если бы он их не высмеивал, мои нервы не выдержали бы: у меня волосы дыбом вставали от одного только воспоминания о каменно — непроницаемом старческом лице Сегунды, о язвительном голосе и стальных глазах лакея, сопровождавшего меня каждый раз, как я выходил из дому, о противном урчании трех огромных полосатых котов, вечно крутившихся возле дяди Альфонсо, или о сухом, как и его приказы, смехе.
То время внесло некоторые изменения в мою жизнь в лоне этого дома. Например, именно тогда по не подлежащему обжалованию приговору Сегунды возникло обыкновение не выпускать меня из дому без Педро Себастьяна — того самого отвратительного лакея, изувеченного многочисленными ранами в многочисленных войнах, который по приказу дяди Альфонсо усаживался на корточки в углу большой столовой и приводил нас во время еды в ужас своими грубыми солдатскими песнями, — и он должен был сопровождать меня (или следить за мной?), как уже говорилось, всегда, когда я выходил на улицу, чтобы я не мог предаваться играм и шалостям, свойственным моему возрасту, а также общаться с соседскими детьми и однокашниками из коллежа, хотя подобные искушения нечасто посещали меня. Или чтобы я не сбежал навестить свою мать.