О, действительно, в ту ночь молодожены вернулись из своего долгого свадебного путешествия, и, когда я вошел в широкие двери столовой, они снова сидели во главе стола: оп, такой же строгий и непреклонный, как и два месяца тому назад, и Клара, которую я видел всего два раза, и потому она казалась мне удивительной красавицей, чистой, словно ангел, но какой‑то чужой, несмотря на то что слабая улыбка освещала ее лицо. Все вели себя как обычно, и я протянул для осмотра руки Сегунде, которая наблюдала за входом в столовую с тем же рвением, что и много лет назад. Педро Себастьян, стоявший за стулом Дяди Альфонсо, от радости, что снова видит своего хозяина, улыбался идиотской улыбкой. А возле Клары, чуть поодаль, в ожидании приказаний надменной сеньоры затаила дыхание ее горничная.
Обычно в ясные дни столовая сияла, залитая светом. Но осенью и зимой, когда солнце не показывалось из‑за туч, она — непонятное дело! — становилась самым мрачным местом в доме. И видимо, столь странные капризы освещения в этой комнате доводили меня чуть не до слез, я вообще лишался аппетита и терял интерес ко всему окружающему. Сколько вечеров и ночей я провел, захлебываясь рыданиями в своей комнате только потому, что в столовую не заглядывало солнце! В немалой степени таинственным превращениям столовой способствовали два огромных балкона над парадным входом. Однако суть явления крылась, по — моему, в двух больших люстрах на потолке, и я уверен, что без пих столовая не менялась бы так разительно в зависимости от того, ясный день или пасмурный. А какая была разница! Позади председательского кресла, которое, с тех пор как не стало деда, занимал дядя Альфонсо, чуть левее, была другая дверь, скрытая длинными портьерами из красного дамаста, такими же, как на окнах, а рядом с ней висело зеркало в позолоченной раме, и я мог созерцать в нем отражение крепкого затылка дяди Альфонсо. Другие стены украшала целая коллекция разнородных эстампов на религиозные и патриотические темы: святая Тереса[25] кисти Рибера, «Обращение Рекаредо[26]» и «Чудо святого Ильдефонсо[27]» торжественно окружали Амбросио де Спинолу[28], чье пресловутое благородство — истинно испанское, искони присущее нашему народу — вошло в поговорку. Высоким вкусом произведения эти не отличались, зато были вставлены в рамы красного и палисандрового дерева. Под ними стояли обитые в тон занавесям кресла, на которые, если я не ошибаюсь, никто не садился со времен войны. Пол мучительно заскрипел, когда я отошел от Сегунды. Я сказал:
— Здравствуй, дядя! Как ты себя чувствуешь?
Он слегка взмахнул рукой в мою сторону и ответил:
— Хороню, очень хорошо, подойди поцелуй меня и твою тетю.
Клара не шевельнулась, когда мои губы приблизились к ее щеке.
— Ты хорошо себя вел? — спросил дядя Альфонсо, и меня вдруг обдало жаром.
Сегунда ничего не сказала, потому что она никогда ничего не говорила, но я не спускал с нее глаз, отвечая, что вел себя хорошо и что однажды вернулся домой очень поздно, так как гулял с дядей Либерио, но это был один- единственный раз, ведь все знают, что я и раньше не очень- то любил выходить из дому, а теперь и подавно. В этот момент вошел дядя Либерио, показывая руки уже пыхтевшей от нетерпения въедливой старой молчунье, на лице у которой появилась гримаса отвращения при виде пятнышка глины на щеке у дяди. Громко здороваясь, дядя Либерио правой рукой пожимал руку брату, а левой одновременно посылал воздушный поцелуй в другой конец стола, где, словно идол, застыла его кузина, а теперь и невестка. Садясь на свое место рядом со мной, он извинялся за опоздание — по его словам, у него было очень много работы, в ответ на что Альфонсо, как всегда, презрительно усмехнулся.
Яснее ясного, что Либерио и Альфонсо пи в чем не походили друг на друга. Только когда Либерио сердился, в его облике и манерах появлялись фамильные черты, но, по правде говоря, не многое ему представлялось достойным раздражения. Его жизнь изобиловала радостями: все что угодно превращалось в естественную причину для веселья, как уже говорилось, он постоянно смеялся, часто без всякого повода, потому что придерживался хотя и расхожей, но тем не менее уб|едительной теории — если люди не делают того, чего им хочется, значит, они не пользуются свободой воли — главной чертой, отличающей их от животных. И еще добавлял: «Без свободы воли мы были бы даже не животными, а в лучшем случае просто машинами». Альфонсо же, наоборот, всегда вел себя так, словно все должно быть предусмотрено, взвешено, тщательно выверено, и, если что‑либо приходило в противоречие с его построениями, у него бывали страшные нервные припадки.
Наконец Альфонсо дал знак начинать обед. Как повелось, Сегунда села на нижнем конце стола, но это, разумеется, не означало, что старая служанка обедала вместе с нами. Она просто сидела, неподвижная и прямая, как изваяние, односложно отвечая на вопросы, которые ей задавал дядя Альфонсо, а раньше — дед, и с ненавистью надзи рала за нами, пока мы ели. Сейчас я могу утверждать: чго бы там ни казалось, а эта старуха нас действительно ненавидела и следила за всеми, в том числе за дедом, Альфонсо и Кларой.
Я вспоминаю обоих своих дядей. Я постоянно их вижу, слышу их голоса. Мне очень странно думать о них, объединять хотя бы мысленно дядю Альфонсо и дядю Либерио. Однако вот они, рядом со мной, и в результате мой мир двоится, неправдоподобно совмещая несовместимое. Они такие разные, так далеки друг от друга и тем не менее такие родные — я подсознательно ощущаю это, — словно две стороны одной медали, навеки нераздельные и навеки отвернувшиеся друг от друга.
В тот день, двадцать пятого декабря, на рождество, моему брату Альфонсо (Альфонсо пятнадцатому или шестнадцатому, кто знает) было всего лишь шестнадцать лет. В свои шестнадцать лет он был высок и светловолос, как сноп пшеницы, но после рождественского ужина, когда он обнимал деда, дядю Альфонсо и меня (отца и матери не было дома с самого восемнадцатого июля тридцать шестого года), вся его геройская солидность вместе со слезами стекала на предмет его гордости — пронзительно синюю рубашку. Это было из‑за войны, трагический смысл которой до меня тогда не доходил. Но теперь‑то я уже понимаю, что до войны, точнее сказать, до всех этих странных событий все было как‑то естественнее, проще, если можно так выразиться. Например, иногда, а возможно, и часто, за этим столом собиралось столько пароду, родственников и знакомых, что невозможно не только припомнить их всех, но и просто перечесть, и, конечно, среди них были отец и мать и дед. В те времена, как мне помнится, не бывало пасмурных дней. Как старший сын, отец сидел по правую руку от деда и, случалось, сам направлял ход этих блестящих собраний. Рядом со мной сидола мать, маленькая, спокойная и молчаливая, она следила за тем, чтобы я правильно пользовался приборами и прожевывал индюшку, которую я терпеть не мог, так как ее мясо превращалось у меня во рту в жесткий и противный комок. А моему брату, напротив, разрешалось все, даже такое, за что дед до сих пор мог поворчать на своих трех сыновей, больших, как башни замка. Правила поведения у нас всегда были довольно строгими, но в то же время царил дух молчаливого взаимного согласия всех членов рода, и, как я уже говорил, жизнь наша, несомненно, шла естественнее и приятнее, хотя, с другой стороны, я помню те времена далеко не так ясно, как мне хотелось бы. На пижнем конце стола всегда сидела Сегунда, она никогда не изменяла себе, оставаясь самой собой — невозмутимой и непостижимо преданной, как овчарка. Мою мать, которая по происхождению была не того круга и так и не сумела приноровиться к новой среде, Сегунда ненавидела и не упускала случая показать ей это хотя бы взглядом, пронзительным и жестоким змеиным взглядом, потому что, само собой, иным образом выразить свои чувства не осмелилась бы. Отец и его братья но спорили больше о политике с тех пор, как дед запретил им это, поскольку иногда, видимо, их споры становились предельно ожесточенными, особенно между отцом и дядей Альфонсо, то есть между старшим и самым младшим, причем дядя Либерио всегда занимал среднюю позицию, он усмирял страсти, вынимая жало из доводов спорщиков, а когда собственные взгляды вынуждали его вмешиваться в полемику, он постоянно колебался, признавая правоту то за одним, то за другим братом, и потому часто оказывался мишенью для обоих, что, казалось, больше веселило, чем сердило его.