Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

У бедняги уже не оставалось никакой воли, когда встал вопрос о моей матери. Для любого, у кого билось в груди хоть какое‑то сердце, было бы очевидно, что мой вопрос, уже согласованный, как я говорил, неотделим от вопроса о моей матери, но дядя Альфонсо думал иначе по причинам, которые в те времена были выше моего понимания. Ни к чему не привели и доводы дяди Либерио, который на этот раз действительно выступил на защиту жены своего брата, ведь брат же он был, а не посторонний и не зверь. Ничего не дали и многократные попытки воззвать к родственным чувствам, потому что он упорно выдвигал, помимо прочего, главный аргумент — смерть несчастного Альфонсито, которого могла настигнуть пуля, выпущенная его отцом с той стороны линии фронта, а такое чудовищпое преступление, естественно, влекло за собой разрыв всех че ловеческих и священных уз. И у него нет никаких обязательств перед женщиной, которая, возможно, и несет полную ответственность за то, что человек, бывший некогда его братом, свернул с пути истинного. Вопрос исчерпан.

Вот так и случилось, что моя мать оказалась разлученной со мной, и на это она согласилась для моего же блага, так как сама, живя у сестры, вынуждена была зарабатывать мытьем полов, чтобы хоть как‑то перебиваться, и ясно, что в таких условиях она не в состоянии была обеспечить все те преимущества, которые предоставляла мне щедрая поддержка нового хозяина особняка.

Этим июльским утром тысяча девятьсот шестьдесят первого года стоит удушливая жара. Дом раскален как никогда. Тишина густая, как желе, а стрекотание цикад в большом патио, прогникающее сквозь толстые стены, делает ее еще безнадежнее. Зной настолько невыносим, а стрекотание сумасшедшей цикады настолько пронзительно, что непонятно, то или другое хуже, и постепенно приходишь к мысли — а вдруг в этом и есть вся действительность. Я мог бы выйти на улицу, к бассейну, куда‑нибудь на воздух. В то же время я спрашиваю себя, зачем я здесь, почему пришел сюда — нелепый поступок: в этом мрачном доме нет никого и ничего, реально связанного со мной. Я медленно снимаю с себя одежду и стою голый у настежь открытого окна. Занавеси, листва, даже воздух застыли в почти невероятной неподвижности. Я думаю, что прошло много лет, столетий, а все остается по — прежнему, словно время остановилось в те далекие дни войны или в первые послевоенные годы: тот же знойный, бездушный город, та же серая и мрачная, как склеп, улица, комната… Все то же, то же, то же. Неизвестно, что держит меня здесь, перед окном, точно я — замершее от стужи дерево без единой птицы, точно я тот, прежний мальчик. Это не так, но я все равно не могу шевельнуться, даже сигарету достать не могу, а мне уже давно хочется курить. Наконец я лениво встаю со скрипучего, точно измученная отложением солей старуха, стула, иду к комоду, мое потное тело отражается в зеркале, и я ничего не ощущаю — только жару и стрекотание цикад. А вот и Сердце Иисусово на бумаге, которая определенно была синей, а теперь стала блеклой и мятой, словпо хотела показать: если бы время измерялось морщинами на бумаге и даже на нашем лице, то его бы не суще ствовало вовсе; но нет, оно действительно остановилось для Сердца Иисусова, для комода, на зеркале которого проступили пятна от облетевшей амальгамы, для стула, который стонет, как и прежде, для кровати, которая пахнет подгнившей айвой или смертью, и для деревьев в патио, и для распятия на стене над золоченой спинкой кровати, и вот было бы чудо, если бы я вдруг обнаружил, что вся моя жизнь вне этого дома — всего лишь неосуществимый и пеосуществившийся сон. Мне бы надо уходить, пора — а почему пора? — пока никто не узнал, что я вчера взял свой ключ и вошел, а ведь сколько месяцев прошло с тех пор, как я был здесь последний раз… Но пет, глупости, все это из‑за жары, хотя вовсе ничего не значит, что я их не видел, они же знают все, несмотря на то что вечная домоправительница вроде бы ничего им не сообщает. Я наконец закуриваю и начинаю одеваться, мечтая о стакане холодного пива.

Не знаю, сколько времени я брожу среди теней, тут и там прорезанных острыми лучами солнца, проникающими иногда непонятно откуда, я вновь открываю всякие мелочи, большие и маленькие тайны своего детства, запрятанные в каком‑то углу, за какой‑то дверью, в складках занавески и даже в глазах призрачных картин, висящих на стенах, как лохмотья прежде блестящих и богатых нарядов. Вдруг я вижу, что по коридору спешит какая‑то взволнованная, необычайная фигура; я пытаюсь понять, чья это тень — ведь это же тень, а не человек останавливается, поднимает на меня водянистые глаза и спрашивает, где дон Альфонсо. Я пожимаю плечами и, ошеломленный, внезапно узнаю суровое лицо де Томаса, теперь уже генерала, ръежившегося, плоского в своем обтрепанном мундире. Легкими шагами приближается Сегунда, решительно берет его за руку, смотрит на меня и сухо произносит: «Сеньорите, обед будет подан через десять минут в соответствии с извечными правилами дома», несомненно, это означает, что я должен идти мыть руки. Сегунда и старый генерал в отставке исчезают за моей спиной. И тут я понимаю, что колокольчик больше не сзывает к обеду, и думаю: кое‑что все‑таки меняется, с каждым днем жизнь становится иной.

Я сижу на своем обычном месте и смотрю на эти, ныне смешные призраки, которые напоминают прежние страшилища только легкими, едва заметными, изредка проступающими чертами. Стул Либерио пуст, он даже покрылся толстым слоем пыли оттого, что им никто не пользуется.

А вот и глава семьи — выглядит он так, словно его вот — вот хватит удар, и, конечно, он желт, как пергамент; Клара мертвенно — бледна, от нее исходят волны сладковатого запаха, заполонившего все кругом; Педро Себастьян, еще больше скрючившийся и изувеченный, молчаливый и страшный в своем углу; Сегунда, верная себе; и, конечно, старый вояка, он несколько успокоился и все повторяет «не может быть, не может быть», теребя волосы на груди прозрачной и узловатой, как виноградная лоза, рукой. Альфонсо спрашивает: «Вы уверены в том, что говорите?» По-моему, старик не слышит и трясет головой без всякой связи с вопросом. Он говорит: «Не может быть, не может быть». Мой дядя, кажется, успокоился, уверившись, что в печальном известии сомневаться не приходится, и в то время когда раздается едва слышный вздох Клары, приказывает Педро Себастьяну петь, петь так громко, как он может. Сегунда велит подавать обед. Кажется, никто не заметил моего присутствия, и я снова думаю, что жизнь все‑таки изменилась.

Все ушли, и я остался один в большой столовой. Я гляжу на служанку, которая убирает нетронутые тарелки, сложенные салфетки, чистые приборы. Я ошеломлен и погружен в море сомнений. В ушах у меня звенит по — прежнему хриплый голос, бессмысленная и громогласная насмешка легионера. Из их напряженного и прерывистого разговора я узнал только несколько минут назад, что священник прислал служку, который сообщил им, как сожалеет монах о том, что не мог исполнить своего намерения прийти к обеду, но он очень плохо себя чувствует и потому вынужден лечь в постель, так как у пего высокая температура, и она продолжает подниматься, а это тревожит врача и самого священника, поскольку здоровье его и так расстроено. Я встаю из‑за стола и выхожу в коридор, когда в комнате появляется Сегунда. Я хочу как можно скорее покинуть этот сумасшедший дом, его обитателей я уже не понимаю. И пока я иду по длинному коридору, я вдруг сознаю, что не слышу больше стрекотания цикады и совершенно не ощущаю жары. По всему моему телу пробегает озноб. Я останавливаюсь перед открытой дверью большой спальни. В эту комнату я никогда не входил, и у меня сжимается горло, когда я, чуть ли не почтительно, толкаю створку двери. Три больших полосатых кота — неужели прежние? — бросаются врассыпную, а потом замирают и не сводят с меня глаз. Мне кажется, что они в любой мо — мент могут броситься и вцепиться мпе в шею. «Садись, сынок», — говорит дядя Альфонсо. На голове у него осталось мало волос, руки дрожат, большой живот странно выглядит в сочетании с костлявым лицом, на котором глаза словно провалились в бездонные колодцы. Я сажусь и спрашиваю: «Как ты себя чувствуешь, дядя?» — «Сам видишь, сынок». — Голос его словно исходит из металлического кувшина. Мы долго молчим. Искоса я разглядываю дряхлую обстановку этой комнаты, о которой столько размышлял в прежние времена: высокую, огромную кровать резного дерева, чуть ли не метровое распятие, старый комод, прежде служивший умывальником, таз с отверстием посередине, овальное подвижное зеркало, тронутое желтизной, прелестную мыльницу тончайшего синего фарфора с несколькими кусочками древнего мыла и неопределенного цвета полотенце, бахромой которого играют неутомимые коты. До меня словно издали доносится металлический голос старика, которому нет и пятидесяти: «Ну, что скажешь? Раньше казалось, ничто никогда не изменится, правда? А вот оно как бывает: бедный дон Андрес умер от старости, генерал, из‑за возраста, не переносит никаких сильных чувств, донью Энрикету, добрую донью Энрикету, уже больше десяти лет гложут могильные черви, Либерио, неблагодарный, связался, как последний негодяй, с отвратительной богемой, а я… что до меня, ты сам все видишь. Всему конец, сынок, всему конец. Я только спрашиваю себя: зачем мы столько боролись?» У него срывается слеза и падает рядом с незастегнутой ширинкой брюк. Я вдруг понимаю, в каком он жалком состоянии, и меня охватывает гадливость. «Да что случилось, дядя Альфонсо?» Молчание. Но потом, правда, он отвечает: «Русские навеки погубили Берлин, генерал мне сказал, что большевистские свиньи построили стену в самом сердце Берлина».

46
{"b":"242286","o":1}