Впрочем, на другой день началась проза жизни. Андерсена определили во второй класс и посадили за парту как раз посредине класса, где его длинная, худощавая фигура странным образом выделялась на фоне маленьких мальчиков. Впервые за много лет он снова сидел на школьной скамье.
Нелегко было перейти от жизни вольной пташки в столице к строгому распорядку гимназии, где часы и обязанности были расписаны с утра до вечера, и нередко до позднего вечера. К тому же ему пришлось с головой окунуться в целый ряд предметов, которые он совсем или почти совсем не проходил: латынь, греческий, история, геометрия, география; о геометрии он слыхом не слыхал и не имел ни малейшего понятия, как найти на карте Копенгаген. Он принялся с неистовым старанием и энергией наверстывать упущенное и добросовестно учил уроки, но, конечно, поначалу не справлялся с этим морем разнообразных больших и маленьких фактов. Как трудно ему приходилось, понимал лишь замечательный преподаватель закона божьего Квистгор, неизменно с ним приветливый, в то время как другие учителя далеко не всегда проявляли расположение к необычному ученику. Как вскоре выяснилось, хуже всех оказался ректор, который в первый вечер был очень любезен.
Этот педагог со славой Герострата обладал незаурядными филологическими способностями, был кандидатом теологии и доктором философии, переводил греческую и латинскую поэзию, Шекспира, Гёте и Гоцци, а кроме того, издал грамматику испанского языка. В течение ряда лет он преподавал в гимназии Метрополитен в Копенгагене, а в возрасте 35 лет был назначен ректором в Слагельсе, незадолго до поступления туда Андерсена. Это был необычайно принципиальный педагог, известный своей строгостью и дотошностью, и, по мнению многих, он навел хороший порядок в гимназии, которой руководил. Тем не менее это был человек очень трудный в общении, вспыльчивый и неуравновешенный, раздражительный и капризный. Едва ли его можно назвать хорошим педагогом. Он совершенно не понимал молодых людей и не старался их понять. В гимназии Метрополитан его не любили ни коллеги, ни ученики. Упоминавшийся выше Й.М. Тиле, у которого он преподавал греческий, пишет в своих воспоминаниях: «Из этого ничего не могло получиться с таким учителем, как доктор Симон Мейслинг; ему скучно было преподавать, и потому он развлекался тем, чтобы при каждом удобном случае сделать нам учебу как можно неприятнее. Он не упускал повода поиздеваться». В Слагельсе он не ладил с учителями; как пишет Андерсен, он со всеми обращался «очень höhnisch»[24], и многие ученики страдали от его тирании. Конечно, это был не самый подходящий человек, чтобы вести по пути к знаниям такого своеобразного юношу, как Андерсен, и ситуация создалась крайне плачевная. Чувствительный ученик вскоре начал так его бояться, что, отвечая урок, не мог собраться с мыслями, а Мейслинг всегда готов был высмеять его перед товарищами. Часто Андерсен в душе просил господа, чтобы пожар или другое стихийное бедствие помешало ректору дать урок. И все же первый год дела как-то шли, потому что Мейслинг вел занятия в его классе только раз в неделю, по датскому сочинению. Хуже стало, когда Андерсен в октябре 1823 года сдал экзамен (кстати, с хорошими результатами) и перешел в третий класс. Теперь Мейслинг каждый день вел у них греческий язык, и его бестактные и несправедливые придирки стали непомерными. Он изводил своего ученика всеми возможными способами. Андерсен не оставил поэзию и постоянно ощущал в себе потребность писать стихи; так, он написал стихотворение в честь официального утверждения Мейслинга на пост ректора летом 1823 года, но обычно он старался сдерживать себя, потому что Коллин и другие предупреждали его, что подобные занятия мешают учебе. Естественно, Мейслинг очень хорошо знал слабость своего ученика к поэзии и не упускал случая при всем классе использовать это против него. Как-то один из товарищей написал на обложке Гомера, принадлежавшего Андерсену, глупый стишок, Мейслинг увидел его и пришел в ярость. Андерсен попробовал защищаться: «Я не писал этого, почерк не мой!» — «Зато очень в вашем духе, — ответил тот. — Вы глупый юноша, из вас не выйдет ничего путного, вы собираетесь заняться бумагомараньем, когда встанете на ноги, но никто не будет читать ваших писаний, их будут скупать на макулатуру в лавке Сольдина. Вы еще поплачете, верзила эдакий!» В таком тоне он разговаривал всегда. Андерсену приходилось постоянно сносить подобные нападки.
Конечно, у Мейслинга были и другие черты, кроме тех, которые он проявлял в классной комнате, например довольно смелый юмор и любовь к играм и развлечениям. Часто Андерсена и нескольких других учеников приглашали по воскресеньям к нему домой, и тогда ворчливый учитель превращался в шаловливого мальчишку, катал других мальчиков по классам в тележке и проделывал разные глупые шутки. Это было очень весело, но не помогало бедному Андерсену, когда в понедельник его снова поносили самыми грубыми словами.
К счастью, в школьной рутине были и перерывы. Уже на рождественские каникулы 1822 года он восемь дней провел в Копенгагене и тогда впервые был приглашен на обед в семейство Коллина, где статский советник утешил и подбодрил его и повторил свое требование откровенно писать и обо всем рассказывать. На пасху 1823 года Андерсен отправился в Оденсе, первый раз после 1819 года. Он шел пешком до Корсёра и от Нюборга до родного города. Увидев башню церкви св. Кнуда, он упал на колени, заплакал от радости и поблагодарил доброго бога, который так по-отечески заботился о нем. В Оденсе его встретили крайне сердечно. В доме старого книгопечатника Иверсена его принимали, как родного, у полковника Гульдберга тоже, мать хвасталась им перед соседями и требовала, чтобы он нанес визиты всем до единой семьям на Мюнкемёллестрэде; жаль, что старая бабушка не дожила до этого, она умерла годом раньше.
Рождество 1823 года он снова провел в Копенгагене, навестил всех знакомых и ходил в театр. Чтобы не пропустить вечернее представление в субботу, он не поехал почтовой каретой с утра, а в воскресенье отправился в Слагельсе пешком, в холод и снегопад, придя туда в час ночи. Через год он повторил и рождественский визит, и пеший поход, с той лишь разницей, что заночевал в Рингстеде. Был ливень и сильный ветер. Путь «по лесной дороге в Рингстед дал мне почувствовать всю прелесть деревни во время зимних прогулок, — писал он друзьям в Копенгаген по возвращении домой. — Грязь доставала едва ли не до голенищ, ветер грозил свалить меня с ног в канавы, полные воды, а луна, которую я так часто воспевал, дьявольски усмехалась мне прямо в лицо. И все же я добрался до Рингстеда, получил вкусный горячий ужин и лег спать, а ей пришлось светить всю холодную ночь напролет».
Уже тогда Андерсен умел рассказывать.
В будущем, 1825 году он опять ездил в Оденсе, на сей раз на летние каникулы, и жил у Гульдберга, так как мать за несколько месяцев до этого перебралась в «Докторскую лавку» во францисканской больнице, куда ее устроили покровители Андерсена. Гульдберг трогательно относился к своему гостю, обращался с ним, как с родным сыном, во всем ему потакал, слушал его стихи, написанные тайком (и только во время каникул, как он уверял Коллина в письмах), и прямо высказал мнение, что у Андерсена есть поэтический талант. Какое утешение! Оно очень пригодилось ему, когда он после каникул вернулся к козням ректора.
* * *
Три года проучился он в Слагельсе и все это время постоянно держал Коллина и многих других в курсе своих дел. Коллин, видя отметки своего подопечного и слыша от Мейслинга о его усердии, не мог не быть доволен. Но сам Андерсен доволен не был. Живя в постоянном страхе перед капризами ректора, он, кроме того, мучился боязнью не оправдать возложенных на него надежд. Он искренне старался изо всех сил, но постоянно сомневался в своих способностях. Он боялся, что не окупит денег, потраченных на него Его Величеством через Коллина; боялся, что неоднократно повторяющиеся приветливые слова в письмах Коллина означают не действительное удовлетворение его успехами, а лишь желание подбодрить его, может быть, из жалости; боялся, что Коллин, очень лаконичный в переписке, на него сердится. «Я так искренне ждал от вас хотя бы нескольких строчек! — писал он своему благодетелю в июне 1825 года. — Надеюсь, вы не больны? Конечно, вам не о чем мне писать, а кроме того, у вас так много забот. Я повторяю это самому себе, но не могу не печалиться, когда от вас долго нет писем. Я чувствую, что слишком ребячлив, ибо одна лишь улыбка, одно приветливое слово сразу делают меня счастливым, а холодное лицо может привести мою душу в уныние; и потому, когда от вас долгое время нет вестей, я не могу отделаться от посещающих меня мрачных мыслей. Ведь вы когда-то сказали мне, чтобы я не думал, будто вы на меня гневаетесь, если я не получаю писем, а когда и правда разгневаетесь, тотчас скажете мне об этом, так что с моей стороны недостойно надоедать вам письмами, и боюсь, что за это вы можете на меня рассердиться. Но самому мне кажется, что я вам наскучил, а раз мне кажется, то, наверное, так оно и есть».