Рука у него была в шине. Как и многим другим, ему, естественно, не нравилось, что Соде кричит по ночам. Я не раз пытался успокоить больного, просил его не кричать, но тот не переставая бредил. На третью ночь я, очевидно, немного задремал, а когда очнулся, услышал отчаянный крик Арне Соде. Я открыл глаза и увидел, что ночной дежурный спокойно и методично колотит Арне шиной по лицу; при этом он на польском и немецком языке убеждал больного не шуметь и лежать спокойно.
Невзирая на боль, я повернулся па бок, взял Арне за руку и попросил не кричать. Дежурный ушёл. Арне был в сознании. Он прошептал мне:
— Мартин, он бил меня по лицу, понимаешь, бил по лицу… Дай мне немного воды…
На следующее утро капо сделал Арне перевязку. Тот опять был без сознания, вся нога была залита кровью и гноем и ужасно пахла.
— Нет, это просто невыносимо, — сказал капо, срезая ножницами верхний слой бинта; запах гноя усилился.
— А что собираются делать врачи? — спросил я.
— Ничего, — ответил капо. — Они отказались от него, сказали, что он всё равно скоро умрёт. Я перевязываю ему ногу, просто чтобы не так воняло в комнате. — И капо, не снимая старой повязки, обмотал ногу Арно ещё несколькими слоями бумаги.
Вечером того же дня Арне Соде перенесли в подвал «станции 3». Туда относили всех умирающих, когда наступал их последний час. С этого момента они уже были мёртвыми. Их еду распределяли между другими заключёнными или санитарами. Умирающие не получали ничего — ни «кофе», ни воды.
Ночью я несколько раз слышал стоны Соде, доносившиеся из подвала, потом он затих. На следующее утро двое санитаров вынесли его обнажённый изуродованный труп. К большому пальцу ноги была привязана бирка, па которой синим мелом был выведен его помер. «Ordnung muss sein».
В углу возле кровати капо, которая стояла у окна, лежал парень. Ему было лет шестнадцать-семнадцать. Он был калека, горбун с огромной головой и несоразмерно длинными ногами, толстыми, как у слона. Он пролежал в ревире месяцев шесть-семь и во всех отношениях чувствовал себя здесь как дома. Он быстро шёл в гору. Его отец, который тоже был в лагере и работал в пошивочной мастерской, принадлежал к «полупроминентам» и почти каждый день носил сыну всякую снедь. Иногда он даже приносил молоко, которого вообще невозможно было достать ни в лагере, ни за его пределами.
Этому парню ежедневно смазывали ноги от пальцев до колена какой-то ярко-красной мазью. После процедуры он расхаживал между койками, высоко закатав брюки. Он мог делать что угодно, потому что был любимцем капо.
Все знали, что на «станции 3» его слово — закон. По вечерам, когда капо отлучался на часок, это чудище отдавало приказания своим мальчишеским визгливым голосом, стоя в проходе между койками. Её подзывал к себе то одного, то другого заключённого, приподнимался на своих голых красных ногах и начинал осыпать жертву затрещинами. Никто не решался протестовать, никто не решался что-нибудь предпринять, никто не решался даже пожаловаться на него, ибо он был любимцем капо.
Однажды ночью к нам на «станцию 3» привезли восьмерых заключённых из гестапо. Пятеро из них умерли до рассвета. А двое, по слухам, испустили дух ещё в машине, когда их везли в лагерь.
Одного из уцелевших положили рядом со мной, на ту самую койку, где раньше лежал Арне Соде. Это был ещё совсем молодой человек лет двадцати двух. К нам его доставили из «амбулатории». Там ему сделали перевязку. Врачи обстригли ему ножницами почти всё мясо с ягодиц, потому что после плетей оно висело клочьями на костях. Всю его изуродованную спину обмотали бинтами, оставив лишь небольшое отверстие у заднего прохода.
Он лежал на животе. Температура у него была почти 41 градус. Когда рассвело, он повернул ко мне голову.
Я никогда этого не забуду. Ему было не больше двадцати двух, но передо мной вдруг возникло лицо старика. В гестапо его обрабатывали в течение недели.
— Ему не выкарабкаться, — сказал мне по-немецки капо, который стоял возле моей койки. Впервые я уловил в его голосе нечто похожее на человеческое сочувствие. — Ведь у тебя есть сигареты, — продолжал он вполне дружелюбно. — Ты тут каждый день дымишь под одеялом, хотя знаешь, что за это я могу тебе всыпать двадцать пять ударов по спине. Дай-ка этому парню сигарету, а до обхода врача я проветрю комнату.
Я дал несчастному сигарету. Капо зажёг её. Мой новый сосед выкурил сигарету с невероятной жадностью и наслаждением.
Бинты ему меняли прямо в постели, и я получил возможность собственными глазами увидеть, в каком виде людей привозят из гестапо. Ягодицы и бёдра были сплошь покрыты глубокими дырами, а вся спина превратилась в кровавый, вздувшийся кусок мяса.
Он ужасно мучился. Ему приходилось всё время лежать на животе. И всё-таки он выкарабкался. Молодость победила варварство, но в 22 года он стал стариком. Удалось ли ему избежать гибели в последние дни Штутгофа — этого я не знаю.
Долгое время в одной постели со мной лежал высокопоставленный таможенный чиновник из Гдыни. Ему было около шестидесяти. Три дня гестаповцы избивали его в Данциге. Под конец они надели на его коротко остриженную голову стальной шлем и пропустили через него электрический ток. Несчастный потерял сознание. Когда я его увидел, он мог передвигаться только при помощи самодельных костылей.
Чтобы умыться или отправить естественную надобность, мы слезали с коек и ковыляли босиком, в одних рубашках по холодному коридору в уборную. Пол в уборной был всегда залит водой и заляпан испражнениями. Эту грязь мы месили босыми ногами, и нам негде было даже вымыть их потом. Первое время в уборную и обратно я буквально полз на четвереньках. Я много раз видел, как умирающие больные, эти живые скелеты, сталкиваются в коридоре и падают, так как у них не было сил обойти встречного. А потом они пытались подняться, отчаянно цепляясь друг за друга.
Каждое утро врачи совершали обход больных. Задолго до обхода капо и его помощники проветривали комнату и опрыскивали её какой-то жидкостью; особенно они усердствовали над теми койками, от которых исходил самый тяжёлый запах. Заключённым приказано было лежать тихо: руки держать поверх одеяла и глазами не моргать.
Врачебный обход был весьма своеобразным представлением.
Впереди шёл эсэсовский врач в чине гауптштурмфюрера. У него был облик профессионального убийцы. За ним шествовал «Геринг» — толстый шарфюрер, который выполнял обязанности больничного администратора. Далее следовал польский главный врач, а за ним — все остальные польские врачи. Вся процессия состояла из десяти-двенадцати человек.
Как только эсэсовский врач появлялся в дверях, капо кидался ему навстречу, становился по стойке «смирно» и объявлял громким голосом:
— «Станция 3», сто шестьдесят три заключённых, все на месте.
И процессия проходила в следующее отделение.
Два раза в неделю происходило так называемое «освобождение», хотя на самом деле в эти дни больных просто выписывали из ревира. Капо и польские врачи заблаговременно решали, кого пора выписывать. «Счастливчиков» выстраивали, и нередко они несколько часов подряд ждали с медицинской картой в руках, когда начнётся обход.
Иногда врач-эсэсовец спрашивал больного, где он работал до болезни, и если перед ним стоял совершенно измождённый скелет, то его посылали на так называемые «облегчённые работы». Это означало, что бедняге придётся работать на «Обувном предприятии» или на «Предприятии по изготовлению ремней». Этих предприятий заключённые боялись как огня.
Однажды, когда мне ещё было очень плохо, выписывали заключённого, который попал в ревир прямо из гестапо. На вопрос, где он работал раньше, заключённый ответил, что раньше он вообще не работал в Штутгофе.
— Что? — толстый Геринг даже отступил назад от изумления и возмущения. — Что такое? Ты не работал в лагере?
— Нет, — ответил заключённый и объяснил, почему он не работал.