Термометр показал 39,9°. Всех, у кого было меньше 39°, обругали и пинками прогнали прочь. Оставшимся приказали построиться и идти в баню.
Штутгофская баня всегда наводила ужас на заключённых. Это был один из «легальных» методов убийства. До самой весны 1944 года раз в три недели датчан отправляли после вечерней поверки в баню, которая находилась в старом лагере. Мы становились под душ, потом надевали сырые, грязные лохмотья и стояли в снегу на морозе иногда по нескольку часов подряд. Самые слабые и больные, естественно, заболевали после этой процедуры воспалением лёгких.
Не менее страшной была больничная баня. В этот день дежурным по бане был поляк по кличке «Мясник»; здесь он начинал свою лагерную карьеру. Мясник был одним из тех, кто использовал штутгофский ревир в качестве трамплина для дальнейшего продвижения по службе.
Обычно они попадали сюда с какой-нибудь болезнью пли за взятку, которую удавалось всучить одному из здешних «проминентов». В больнице они старались, как могли, услужить лагерному начальству: убивали больных, которые не торопились умирать, или обкрадывали их в пользу капо. Они оставались в ревире но нескольку месяцев в качестве «запасных санитаров». А когда возвращались в лагерь, им уже была приготовлена должность капо или в крайнем случае младшего капо. Таким образом они поднимались на первую ступеньку штутгофской социальной иерархии.
В тот день сквозь больничный контроль удалось проскочить 15–20 заключённым с высокой температурой; теперь нас должны были положить в ревир. Кроме меня здесь был ещё один датчанин, а также два или три русских; остальные были поляки.
Итак, мы двинулись в баню.
Это была маленькая, невероятно грязная и вонючая комната с замызганной ванной. Из четырёх душевых кранов действовали только три.
— Los, los, schnell, schnell! — заорал Мясник, как только мы вошли в баню. — Снимайте тряпьё, быстро!
Мы побросали одежду на пол в углу и посмотрели друг на друга. Мы были похожи на обглоданные скелеты с птичьими шеями и детскими плечиками. Грудная клетка напоминала стиральную доску, а живот отсутствовал совсем. Почти у всех были флегмоны, глубокие гнойные язвы на ногах, на груди и спине. У некоторых язвы были такие глубокие, что в них можно было засунуть кулак.
И вот полилась горячая вода. Мы разделили на всех маленький кусочек немецкого «мыла» и, даже не ополоснувшись холодной водой, снова предстали перед Мясником. Мой. земляк чем-то не угодил этому негодяю, и из-за стены пара я услышал его неистовый рёв:
— Я покажу тебе, грязная свинья!
Огромный кулак Мясника вонзился Мортену в живот — и бедняга без сознания рухнул на мокрый пол. Он лежал совершенно неподвижно, скелет, обтянутый кожей и покрытый нарывами, сочащимися гноем и кровью. Мясник ногой подтолкнул Мортена под душ и открыл кран с горячей водой. Несчастный с воплем вскочил на ноги: он был весь ошпарен кипятком.
— Я научу тебя опрятности, грязная свинья, — сказал Мясник, когда Мортен наконец пришёл в себя.
После бани многим больным стало совсем плохо. Они дрожали от холода в своих коротких грязных рубашках, которые едва доходили до пояса. Но здесь не знали, что такое жалость. Шагом марш! И по длинному холодному коридору, стены которого были покрыты инеем, мы отправились в «амбулаторию». В «амбулатории» врачи решали, чем ты болен и в какое отделение тебя положить.
Мы стояли в «амбулатории». На нарах лежал больной, и врач готовился разрезать ему ногу от ступни до самого бедра. Его нога, распухшая и совершенно бесформенная, была вся поражена флегмоной. Больной, русский по национальности, был крепко привязан к нарам, а голову и руки ему держали два санитара. Врач сделал Т-образный разрез от ступни до колена, после чего санитары изо всех сил стали выдавливать из раны гной. Больной всё время был в полном сознании; лишь изредка он стонал, но не кричал.
Наконец, врач посмотрел на меня. На моём талончике было написано 39,9°. Я пробормотал, что у меня болит горло.
Он заглянул мне в горло и изрёк:
— Ангина, четвёртая палата. Марш!
Я вошёл в четвёртую палату, палату для младших «проминентов»; здесь же иногда развлекались «проминенты», которые хотели немного отдохнуть. Однако «проминенты» — немцы лежали в особом отделении.
Мне отвели койку в третьем ярусе. Матрац был ещё тёплый после моего предшественника. И матрац и одеяло были перепачканы кровью и экскрементами. Но я сразу же лёг и впал в забытьё. Очнувшись, я почувствовал, что кто-то трясёт меня за плечо. У меня кружилась голова, и я ничего не видел. Один глаз полностью заплыл, а другим я не мог смотреть из-за опухоли и судорог.
Сосед-художник сварил мне на плите «хлебную похлёбку» — мне надо было что-нибудь поесть. Он лежал в этой палате уже несколько дней и был в хороших отношениях с капо.
Но есть я не мог. Я желал лишь одного: покоя. Температура продолжала подниматься, и когда я пытался нащупать край койки, мои руки хватали только воздух. Я знал, что меня перебросили на другую верхнюю койку, а художник несколько раз пытался заставить меня поесть. Горло у меня почти совсем закрылось. Вечером следующего дня меня посмотрел врач, нашёл воспаление носоглотки и инфекционную рожу лица. Он дал мне несколько таблеток и сказал, что утром меня переведут в инфекционное отделение.
20. ИНФЕКЦИОННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
В то время инфекционное отделение носило название «станция 6». Я не помню, как попал туда. Не помню, какой мне был оказан приём. Я лежал па ужасно грязной нижней койке под изорванным в клочья одеялом. Невыносимо хотелось пить. У меня был страшный жар, горло распухло, глаза ничего не видели, лицо перекосила судорога.
Меня разбудил капо, чех по национальности; он велел мне подняться и идти к профессору. Я уже знал о нём кое-что: это был литовский профессор, принадлежавший к антирусским кругам; тем не менее он попал в Штутгоф. Он и его молодой коллега, американец литовского происхождения, выгодно отличались от остального врачебного персонала, который обслуживал Штутгоф. Это были хорошие специалисты, и они не поддались той разлагающей деморализации, которая превратила остальных лагерных врачей в настоящих садистов.
Босой, в короткой рубашке, я заковылял по длинному, насквозь промёрзшему коридору в профессорский кабинет. Профессор в это время осматривал глаз другого заключённого и жестом велел мне подождать. Я едва держался на ногах. Рядом сидел польский мальчик в чистой полосатой одежде, какую в Штутгофе носили санитары. Ему было лет тринадцать-четырнадцать. Он выхватил у меня мою больничную карту и, когда профессор отворачивался, старался острым углом карты ткнуть меня и живот. При этом с его губ не сходила садистская улыбка. Таких мальчиков можно было встретить во всех отделениях ревира. Попав в ревир, они оставались там навсегда. Капо и санитары делали из них «мальчиков для радости». Их кормили пищей, отобранной у заключённых, и они невероятно терроризировали больных. Трудно даже представить себе, насколько эти дети были развращены. Им ничего не стоило надругаться над трупом или издеваться над умирающим. Что же касается этого зверёныша, который сидел в кабинете у профессора, то он был просто мальчиком па побегушках у врачей.
Профессор наполнил шприц какой-то ярко-красной жидкостью и сделал мне укол в ягодицу. Кроме того, он дал мне несколько красных таблеток и велел принимать по две через каждые три часа. Моча у меня стала красная, но профессор сказал, что таблетки помогут, и они действительно помогли.
Дня через два воспаление в горле стало проходить, а на лице началось сильное шелушение. Опухоль на лице уменьшилась, зато воспалились все слизистые оболочки: закрылся слёзный канал, в носу всё распухло и горело… Выписавшись из ревира, я ещё долго мучился со своими слизистыми оболочками. В результате я почти полностью потерял обоняние. В Штутгофе, правда, можно было свободно обойтись и без обоняния, но теперь это сопряжено с целым рядом неудобств.