Итак, мы пришили к одежде номера. Это было нелепо. Но Ordnung muss sein — порядок прежде всего. Бесконечное количество раз мы должны были отпарывать и снова пришивать их, пока Хольцер не остался наконец доволен нашей работой.
В течение двух недель Хольцер дрессировал и муштровал нас. Он не давал нам ни минуты покоя. Учёба продолжалась и днём и ночью. Мы учились маршировать, учились по команде снимать и надевать шапку, когда встречали представителей расы господ. Учились строиться, стоять по стойке «смирно» и так далее.
Нас почти не кормили. Два раза в день мы получали по 60–80 граммов хлеба, миску «супа» из свекольной ботвы, примерно три четверти литра в день, и больше ничего. На 143 человека было всего 40 деревянных ложек, обшарпанных и вонючих. Поэтому многие вынуждены были есть прямо из мисок, как свиньи из корыта. С каждым днём мы становились всё слабее и слабее.
И всё-таки не это было самое страшное. Страшнее всего было видеть, как обращаются с заключёнными в других бараках, особенно в 18-м, где правил человек-горилла. Он чинил суд и расправу над несчастными, которые прибыли в лагерь одновременно с нами или за несколько месяцев до нас. В бараке были главным образом русские и поляки. Он калечил их одного за другим, бил ногами, стегал хлыстом, с которым никогда не расставался, наносил удары по лицу металлическим половником, которым разливал «суп» из большой вонючей бочки; бочку эту мы получали на кухне. Особенно он любил выплеснуть горячую, дымящуюся паром жижу прямо в лицо заключённому, вместо того чтобы налить «супу» в миску.
Однажды мы выстроились на поверку. Прямо перед нами стоял человек-горилла со своими подопечными. Среди них был один француз гигантского роста, который угодил в Штутгоф но доносу немецкого крестьянина, считавшего, что его батрак трудится без должного усердия.
Человек-горилла бушевал, точно дикий зверь.
— Вы уже смердите как трупы, от вас воняет падалью, — орал он, без устали работая хлыстом.
И тут я увидел, как француз слегка улыбнулся. В бешенстве человек-горилла бросился на него и начал бить ногой в пах. Гигант, которому ничего не стоило задушить это животное, со стоном рухнул на землю.
— Из-за него у меня теперь грыжа, — сказал мне француз, когда несколько недель спустя мы встретились в одной рабочей команде. — У меня страшные боли, но я всё же думаю, что выдержу.
И я уверен, что он выдержал. Он был учителем математики.
Дней через десять Хольцер заявил на вечерней поверке, что теперь мы «созрели для работы» и должны зарегистрироваться в отделе труда.
10. ВРАЧЕБНЫЙ ОСМОТР
Однако до регистрации надо было завершить кое-какие формальности, а, как известно, представители расы господ никогда не пренебрегают формальностями.
Нам предстояло пройти медицинский осмотр.
Мы выстроились, чтобы маршем проследовать в «ревир». Представители расы господ, так же как и «зелёные», были большими любителями музыки и заставляли заключённых петь. Когда мы проходили мимо главного здания, Хольцер скомандовал: «Три-четыре». Роберт запел: «Как красив лесной орех, я ему под стать…» А мы подхватили.
Хольцер гордился нами. Мы, безусловно, были самыми образцовыми заключёнными в лагере. Мы умели и петь и маршировать. Распевая во всё горло, мы повернули к ревиру. Ревир занимал теперь почти весь первоначальный Штутгоф, не считая нескольких мастерских и бараков, в которых жили заключённые-женщины.
В ревире нас принял толстый эсэсовец, похожий на Геринга, жирный и надутый, как индюк. Он прочитал нам краткое, но выразительное наставление:
— Не вздумайте врать, собаки. У меня все ваши документы. Мы знаем о вас всё!
Нам снова предстояло регистрироваться. Нас препроводили в больничную палату, где мы должны были отвечать на целую серию вопросов, проставленных в весьма пространной регистрационной карточке. Какие болезни вы перенесли раньше, какие эпидемические заболевания, наследственные заболевания, есть ли в роду душевнобольные, покушались ли на самоубийство, бывают ли сердечные припадки…
Вопросы эти звучали очень многозначительно. Ответы же на них ровно никакого значения не имели. Мы пробыли в лагере столько времени, что анкеты подобного рода уже не могли ввести нас в заблуждение. Мы знали, что всё это делается для проформы. Зато всё остальное, что мы впервые увидели в ревире, было совсем не для проформы.
Итак, регистрация происходила в одной из палат. Из окон можно было всегда полюбоваться крематорием и виселицей.
На двухъярусных койках лежали живые скелеты, как правило, по два на каждой койке. Из-под одеял высовывались лица мертвецов, бессильно свисали руки, вернее, кости, обтянутые кожей. Когда мы вошли в палату, в нос ударила нестерпимая вонь. Вонь от заживо гниющих людей. Голод, страдания и болезни, отчаяние и обречённость были в каждой черте этих отмеченных смертью лиц.
Регистрировали нас, разумеется, тоже заключённые, заключённые делали в Штутгофе всё. Мы говорили с ними. И получили новые сведения о лагере. Кое-что рассказали нам шёпотом больные, которые лежали на ближайших койках.
— Я здесь уже два месяца, я — четыре, а я — полгода, — говорили они. — Я скоро умру, — сказал один. — Война кончится самое большее месяца через два, не так ли? — спросил другой, приблизив ко мне своё пылающее в лихорадке лицо.
— Что с тобой? — спросил я одного из них.
— Тише, вон капо, ему нельзя доверять… Я лежу здесь шесть месяцев. Гестапо. Сломано ребро, рука, пальцы, от плетей воспалилась вся спина. Первые два месяца я лежал только на животе, теперь мне лучше… Тише, вон главный капо, ему нельзя доверять…
— Я не хочу умирать, я не хочу умирать, — прошептал заключённый, заполнявший мою регистрационную карточку.
Это был студент из Варшавы. У него было бледное, измождённое лицо, и весил он не более 80 фунтов. Потом он спросил, стараясь заглянуть мне в глаза:
— Она продлится самое большее два месяца, правда? Я не хочу умирать, я хочу жить… — Это было последнее, что я услышал, когда после регистрации выходил из пропитанной вонью палаты на свежий воздух.
Перед бесконечно длинным больничным бараком, возле которого нас построили, стоял другой барак, поменьше. Здесь не было обычных окон, и лишь под самой крышей виднелись маленькие продолговатые отверстия.
Когда мы пришли регистрироваться, двери барака были закрыты.
Когда я снова вышел на воздух, из барака вываливались, выползали и ковыляли самые жалкие существа, каких я только когда-либо видел. Взрослые и дети с птичьими головами на птичьих шеях. Они были закутаны в рваные грязные одеяла, из-под которых торчали тонкие, как тростинки, ноги.
— Господи, о господи! — пробормотал возле меня старый Альберт. — Они избивают больных, умирающих! Нет, ты только посмотри…
Альберт был нрав. Очевидно, эти бедняги двигались недостаточно быстро. Во всяком случае, какой-то заключённый в чистой полосатой одежде, сшитой из гораздо лучшего материала, чем наша, здоровый, крепкий и чисто выбритый, с непроницаемым циничным взглядом, что есть силы колотил тех, кто, по его мнению, недостаточно быстро двигался.
Несчастные падали. И уже не могли снова подняться. Они из последних сил ползли туда, где светило солнце, ибо, как оказалось, мы присутствовали при оздоровительной процедуре. Ведь это больница. И все эти калеки, эти живые трупы, которые выползали из барака и получали бесчисленные удары и пинки, недавно перенесли тиф.
Последняя эпидемия тифа, свирепствовавшая в лагере, за несколько Месяцев сократила его население почти наполовину. Все, кто выжил, были заперты в тифозном бараке, или, как его здесь называли, в «грязном бараке», Л теперь каждого выгоняли «для укрепления здоровья» на солнце в одном лишь рваном вонючем одеяле.
Весь день продолжалась регистрация. Через несколько часов живые скелеты поплелись обратно в барак. И тут я увидел, как люди, которые сами еле держались на ногах, тащили на себе своих окончательно обессилевших товарищей.