Тихон и поспешал к тому празднику, плывя по Сухоне. Лето к этому дню в полной силе, солнце мощно, живородящая утроба. земли беременна злаками и овощами, и веселый народ толпится на торгу, выказывает изобилие, что он может сделать своей силой рук и уменьем.
Съезжающиеся на этот праздник в город деловые люди — посадские, торговые, крестьянские — покупают, продают, договариваются о будущих сделках, бьют рукобитья, и все это под синим небом в мелькании ласточек, под золотым солнцем, осыпавшим стены, башни, крыши города и посада.
И вот еще почему торопился Тихон Босой домой: хотел первым рассказать отцу о том, что случилось в Москве, как там народ показал свою силу. Дело не шуточное — народ, вставший весь вместе, оказался посильнее Морозова! Однако, как ни торопился Тихон, всюду на попутных станках, в ямах знали уже о восстании. Все знали, все говорили— и о Плещееве, и о том, как царь на коленях молил народ простить Морозова. Эге! Оно и правильно. Народ царя поставил, и все понимали, что иначе оно и быть не может…
Мало того. Слухи шли, что и в других местах такие же замятии… В Соли Вычегодской замятия — в Строгановском владении, и в Сибири народ шевелится. И в новом городу, в Козлове, у самой засечной[68] — к Дикому полю — черты шатнулись стрельцы.
Когда лодка Тихона ткнулась легонько в берег, под стенами Устюга, Тихон, подхватив мешок с московскими гостинцами, скакнул на песок, помолился на собор и по косому въезду побежал в город. Был вечер, канун самого праздника, колокола звонили, розовый свет хлестал на избы, на бревенчатые тыны, косые тени от говорливых берез лежали поперек улиц. Бежит Тихон по родному городу, и сдается ему, будто Устюг-то стал ровно не тот, что раньше. Стены будто ниже — ну, куда же им против стен кремлевских! И стрельцы в латаных кафтанах, хилые какие-то— далеко им до московских. А избы? В глазах Тихона так и стоят пестрые, под фигурными крышами хоромы бояр. Улицы же Устюга тесны, пыльны, у ворот одни старухи в черных платах из-под руки глядят на стремительно шагающего молодца. Чей такой? Не узнать! Или Тихон? Или не он? Эх, Устюг — тихая глухомань!
А в ушах — набатный звон, народ на Красной площади гудит пчелиным роем, все головы в шапках, из-под шапок ярые глаза. Речи гремят с Лобного места, грозны крики: «Любо!», «Любо!»… Или теперь там, в Москве, стало все своим Тихону? Здесь все — как чужое.
Вот и двор Босых, вытоптан, зарос подорожником, дом невысок, люди, челядь, дворница Лукерья и приказчики — робкие какие-то, постарели, что ли? Кричат на разные голоса. Взбежал по лестнице на крыльцо, в сени Тихон, распахнул дверь в горницу.
Сидит отец его, Василий Васильевич, за счетным своим столиком, считает сквозь немецкие очки на косточках, поднял глаза на сына. Ну, отец — тот самый, хоть и постарел, а глаза-то еще вострей.
И понял враз Тихон, что не Устюг переменился, а это сам он вырос и отец тоже вырос, люди не стоят на месте, растут, жизнь прибывает в них, как вода в Сухоне по весне.
Марьяша опять бурей вынеслась из сеней, повисла у Тихона на шее, тоненько заголосила:
— Тишенька, братик!
И сестра выросла. Девка красная.
Да сразу она спохватилась:
— Ой, чтой-то я неурядная! Баню готовить! Мовня топлена сегодня.
И птицей улетела из горницы в слезах радости.
Отец поднялся со стула, повернулся молча к иконе, сын стал рядом, помолились, сын отцу поклонился в землю.
Обнялись.
— Поздорову ли, сынок? — спросил отец, посмотрел остро. — Чего на Москве-то?
— Народ встает, батюшка! Силу берет!
— Та-ак! Царя видел?
— А как же! Видел. Плакал царь. Милости просил у народа.
— Вона как! — поднял брови старший Босой. — Добро! Силу, значит, берет народ-от? Добро!
И глаза играли морозными сполохами.
— Братаны здесь?
— Павел один. Из Енисейска приехал. Тоже там воеводы чудят, не дают народу трудиться. Степан в море рыбу ловит, Кузьму послал к Байкал-морю. Сказывают — хороши там соболи ныне, прошлый год ореха было много. Велел к Ерофею Павлычу проехать на Лену, он, Хабаров-то, что-то замышляет. Куда-то опять, что ли, хочет иттить.
— Подале?
— Ага!
Марьяша ворвалась в дверь.
— Братик… — было начала она, да, видя беседу, запнулась, схватилась рукой за рот.
— Бабенька поздорову ли? — продолжал Тихон.
— Здесь она. На праздник приплелась, старина. Жива-а, спаси бог!
— Братик! — трепетнулась Марьяша. — Иди! Пар-от легкой!
— Иди! Мы сладко испарились! — сказал Василий Васильевич. — Возьми кого с собой веником похлестаться. Поужинаем опосля да и поговорим. Так-то, с маху, нельзя. Дума неправильная выйти может.
Мигали две сальные свечи. Лежал на жарком полке Тихон, розовый, большой, исходил сладко потом, забылся тихо, словно пришла к нему покойница мать, стала около. Пётра, молодой приказчик, что недавно вернулся из-за Камня, распаривал в шайке веник, говорил, сверкая глазами и зубами:
— Девки наши по тебе, Тихон Васильич, мрут. Ну, мухи! Жених, жених, а в Устюг и глаз не кажет. Ей-бо!
Тихон вздохнул.
— Ай чужа кака присушила? — подмигнул Пётра.
— Брось к ляду! — сверкнул глазами Тихон. — Не до того! Как тут народ-от?
— Чего и деется, и-и-и! — понизил голос Пётра. — Прознал народ-от, что на Москве государь бояр худых народу головой выдал. Так и наши тоже туда же!
Тихон приподнялся, сел было, но жаром ударило в голову. Лег.
— Ну и что же?
— Бушует! В Соли-то на Вычегде — замятня тоже была.
— Да что ты?
— Ага. Там воевода ихний доправлять деньги стал и с посада и с уезда. Москва-де требует. А народ ученый, пошел кругом с шапкой, собирать воеводе, — ну, в посул. Двадцать рублей собрали, шутка? Поднесли в почесть, честь честью, чтобы деньги править-то правил, да милосерднее. А тут приказчик строгановский с Москвы приплыл, рассказал, что там деется. И почище нашего-де бояре на Москве, а и то их народ под ноготь взял. Народ — к воеводе: «Время твое, боярин, прошло. Давай деньги в обрат… ха-ха-ха!»
— Ну и что?
— Воевода уехал к Строгановым, в церкву ихнюю спрятался. Шум, крик, народ дыбом… Старуха-то, сама Строганова, не велела воеводу трогать. А ночью… ха-ха-ха… утек воевода, как тать, на лодке по Вычегде. Только боярина и видели… ха-ха-ха! Двадцать рублев — деньга!
И пар не удержал, Тихон сел на полке, смотрел на Пётру. А тому хоть бы што: смешно ведь, как спесивый боярин от народа, подобрав полы, убегает… Знает кошка, чье мясо съела.
«Эге, да и тут как в Москве! — так и занялась радость в душе Тихона. — Тоже не глухомань. Не сюзёмок».
— Ну а у нас, в Устюге как?
Но Пётра уже поддавал квасом на каменку, выхватывал веник из кипятку.
— Ложись, хозяин, парить буду! — махнул он горячим веником на Тихона и закричал дурным голосом, занеся веник, ровно кнут: — Держись — ожгу!
И мыльня звенела от молодого хохота обоих.
— Ха-ха-ха! Ух-ух!
Свежий, легкий, бодрый шел Тихон из бани, тело радовалось под свежим бельем, звезды искрились сквозь берез, молодой месяц нагонял зарю, щелкнул звучно раз-два да замолк в последнюю соловей. Эх, земля родная! Сила взыграла в Тихоне, как рукой сняло все сомнения. Работать, трудиться — ехать в Сибирь! На Студеное море. Куда еще? Работать, как по всей земле трудится народ на полях, по городам, по избам, и работают днями, и отдыхают в такие вот вечера. «Эх, Анна, верна ты, а то ушли бы мы с тобой в Сибирь, где нет воевод, где лес, люди, свобода да дела…»
Радость Тихона чуть не задушила. Как свечка ясный стоял Тихон у стола, пока Василий Васильич читал молитву перед ужином, такой, что брат Павел, крестясь, поглядывал на него из-под руки.
Ужин отошел в молчании, бабы со стола убрали, отец выслал из горницы лишнюю челядь, за стол село трое мужиков — отец да два сына. Тихон было шагнул к дверям — задвинуть засов, да Василий Васильич его остановил:
— Погодь, сынок, я за старицей спосылал.