Тетка Фетинья перешла на шепот:
— Как ей, девке-то, волосы чесали, так их затянули, что она и сомлела. Ну, тут, конешно, все бояре кричат кругом: «Порча! Порча!» Девку-то царь сослал. И ейного отца сослал.
На синем рассвете дня царевой радости собирался народ на Ивановской площади перед царевым Верхом, ждали… Государь отстоял раннюю обедню в верховой церкви Спаса, благословился на брак у патриарха. А как из-за Спасской башни поднялось солнце, под трезвон царь в золотной шубе, собольей шапке, на белом аргамаке под персидским ковром ехал благословляться к кремлевским московским святыням в Чудов монастырь, к мощам Московского заступника Алексея-митрополита, да в Архангельский собор, к родительскому гробу. Сзади верхами, в парчах, в высоких шапках, ехали бояре.
Народ, крича, крестясь, валился на снег, восхищенный сквозь пар дыхания, сквозь дым ладана и костров словно небесным видением.
А в Грановитой палате подготовлено чертожное место (от «чертог»): под алым балдахином два кресла — для царя и царевны, на нем два оголовья — подушки золотого бархата, и на каждой подушке по сорок соболей сибирских. Перед местом — стол в три скатерти накрыт, и на нем сладкая перепеча[55] да творожный сыр сладкий, да солоница.
Царевну Марью Ильиничну на царицыном Верху уже нарядили в платно золотно да в венец золотой с городами, с каменьями да жемчугом.
Тысяцкие царевну Марью повели в Грановитую палату, благовещенский протопоп Степан окропил святой водой чертожное то место, соболей с одного сняли, посадили царевну.
И тогда послали боярина до государя.
— Государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея Русии! Боярин Морозов Борис Иванович велел тебе сказывати — время тебе, государь, идти к своему делу!
Подхваченный двумя боярами под руки, медленно шествовал царь Алексей в Грановитую палату, впереди поезжане, за ними поезжане, за ними дружки, за теми бояре. По переходам-крыльцам, гульбищам — галереям — дворца мелькало перед народом опять блестящее видение.
Царь сел, и протопоп благовещенский Степан благословил чесать голову царю и царевне. Чесали, и чару с осыпалом держали думный дьяк Алмаз Иванов, да чару с медом — гребень мочить — думный дьяк Прончищев. Свечи царя и царевны зажгли богоявленским огнем.
На государыню-царевну кику и плат положили уже по-бабьи, свахи убрусом покрыли с жемчугами; и соболями опахнули, и осыпалом осыпали обоих, и перепечу разделили обоим, и оба — царь и царевна — ели.
И пошли к венчанью в Успенский собор — сенями да Красным крыльцом, что у Грановитой палаты, и путь был крыт камкою алой. У крыльца ждал аргамак да сани большие, обитые атласом золотным, в них сидели уже четыре свахи.
Впереди побежали дети боярские — двадцать человек, чтобы царю да царевне никто не перешел пути.
Вдоль расчищенной от снега дороги стояли в лазоревых, красных, зеленых, желтых кафтанах стрельцы, удерживая вопящий, беснующийся от великолепного зрелища народ. Тихон тоже, не помня себя, пробивался вперед, ближе, давя, расталкивая на своем пути нагольные тулупы, шубы, азямы мужиков, цветные шубы да шушуны баб, пока наконец его не схватил за грудки грозно высокогрудый стрелец полка в лазоревом кафтане.
— Стой! — закричал стрелец, чернея выбитым зубом в легкой бороде, замахнулся на Тихона бердышом. — Куда тебя несет нелегкая?
Тихон остановился, тяжело дыша. Он-то ясно видел, он не мог ошибиться! В парчовой шубе, в высокой шапке, с ширинкой через плечо шел среди поезда государева он, его обидчик, князь Василий Степанович Ряполовский, весь в облаке золотого от солнца пара, клубах синего ладана, среди парчовых бояр, блеска оружья, цветных стрельцов, он, его обидчик, торжествующий похититель его Анны, богатый, сильный, защищенный своей близостью к царю.
Тихон так тяжело дышал, так смотрел сквозь слезы, что мерзли на щеках, в бороде, что схвативший его стрелец поласковел, улыбался. И, пройдя, уходил от Тихона его обидчик, недосягаемый, как само небо.
Повенчали царя и царевну, пели голосисто царские певчие дьяки, и шествие таким же порядком двинулось обратно — царь верхом, царица в санях. В большой Столовой избе все было готово, пир пошел своим ослепляющим ходом.
Посреди Столовой избы поставцы с золотой, серебряной царской посудой, с хрусталем, с венецианским стеклом. Стол молодых — отдельно, на возвышении, крытом красным сукном, столы другие расставлены вдоль стен. Короткий день кончался, пороховая нитка уже зажгла в паникадилах, и в настенных подсвечниках, и в шандалах на столах сотни восковых свечей.
Ближе всех к царю сидел, неподвижно каменея, духовный чин, патриарх Иосиф в белом клобуке с херувимами и с жемчугами, митрополиты и епископы в лиловых мантиях с рубиновыми и алмазными источниками[56], архимандриты в черных. Тут же сидел Никон, игумен Новоспасский, рыжий, могутный, краснолицый мужик с деревянной, резного дела панагией. Дальше — протопоп Степан, протопопы да попы московские. Бояре с бритыми головами поскидали высокие шапки — нет мочи, как натоплено! — сидели в тафьях, думные дьяки в цветных кафтанах, окольничие, еще дальше именитые московские гости. Стольники в высоко поднятых руках разносили ествы, братины с медами да пивами, сулеи с заморскими винами. И не было на пиру том ни труб, ни гудков, ни барабанов, ни сопелей, ни волынок, «ни плясания, ни скакания, ни хребтам вихляния», ни веселых скоморохов.
Царь Алексей раскраснелся, лицо его сияло умиленно, он не отрывал глаз от царицы, что похожа была на богородицу в бабьем своем уборе.
А бояре, дьяки и торговые гости пили крепко, и то и дело густой хохот потрясал Столовую избу. Особенно гремел смех, носились шепоты, когда под пасхальные гимны пришлось дружкам завертывать в скатерть жареную куру— вести молодых спать в сенник. И казалось, что от хохота того дрожат и пляшет в веселье и небо и земля.
И на Ивановской площади все больше и больше разгоралось веселье народное. От жарко пылавших костров белые соборы, сам Иван Великий сияли живыми отсветами, купола блестели лунами, дым плавал, как облака, пива и вина в бочках, кадях, окоренках было хоть залейся, столы под фонарями завалены жареной говядиной, бараниной, птицей, хлебом. Вихрь песен и топот плясок несся по бревенчатой мостовой пестрой метелью, сверху смотрела ледяная луна.
Луна стояла над Боровицкой башней, когда боярин Борис Иваныч, густо хмелен, отменно доволен, вышел оберегать царскую опочивальню. Конюший боярин Иван Васильевич Морозов подал к крыльцу рыжего бахмата, стряпчие поставили невысокую скамейку, боярин грузно поднялся и опустился в мягкое седло, обнажил меч, молнией блеснувший под луной, положил его на правое шубное плечо и шагом пустил коня меж фигурных теремов, взятых в плотное кольцо промерзшими насквозь стрельцами.
Навстречу ему из-за угла выехал Илья Данилыч, царев богоданный тестюшка. Съехавшись, оба остановились.
— Все ль ладно? — раскатисто спросил Морозов. — Не плакал никто?
— Кому плакать-то? — взглянул на луну Милославский. — Девка моя не такова!
— Боюсь, Алеша мой не заплакал бы, — усмехнулся Морозов. — Больно уж тих. Агнец.
— Не ведаю, — ответил Илья Данилыч, он все еще смотрел на луну. — Месяц с ушами — к морозу. А вот ты-то, Борис Иваныч, как через недельку будешь с моей Аннушкой в сеннике — э, поглядывай, молодой, как бы не уснуть тебе, кум!
— Если нужно, уснем, Данилыч! Ну, спаси Христос, дело сделано. Завтра сводим государя в мыльню, омоет он свой грех, будет женат человек. Одного боюсь — не захватили бы его чернецы так, что и жена не удержит. Смотреть надо!
…Молодой Алексей сел на высокой брачной постели, смотрел, — царица Марья, сбросив головной убор, на столе, между кадями с хмелем да с пшеницей, ничуть не смущаясь, ловко разделывала ножом свадебную куру.
— Кушай, государь! — поднесла она мужу золотое блюдо.
И засмеялась.