— Государь! Непраздна я!
— Лапушка! — протянул царь обе руки. — Родная! Ты сказывала про то кому?
— Тебе первому, государь.
— Молчи! Молчи, берегись от лихого глазу. Береги себя! Подарок пожалую!
Вышел царь из терема светлее солнца, улыбается, ласковые слова всем молвит. В комнату царскую пришел — бояре ждут. А проходя сенями, видит — мальчик, красивый, смелый, кланяется низко.
И только уже сидя в кресле перед боярами — вспомнил, нахмурился: да это Ванюшка, Морозовой Федосьи сын. И как это у этой бабы неуемной такой сын, румяный, красивый, складный, а у него царевичи все какие-то квелые? Бледные, немощные! «Эх, родила бы мне царица такого — вот бы я ее любил!»
Вот Морозова под боком живет, рядом, — враг она, враг!
Вздохнул тяжело царь:
— Бояре, и ты, Сергеич, истинно вам скажу — нет моих сил больше, тяжело мне с Морозовой с Федосьей…
Словно лес в ветер, в разные стороны закачались боярские высокие шапки, густыми голосами заговорили бояре.
— Так, так, так, государь… Как изволишь, государь. Укажи, государь!
Трудно корчевать морозовские корни, глубоко засадил их покойник Борис Иваныч, однако дело пошло. Достиг слушок и до боярыни. В ноябре, на день Максима Юродивого[181], московского чудотворца, собрала Федосья Прокопьевна своих захребетников — чернецов да черничек, говорит:
— Теперь уходите, голубчики мои, родные мои, время мое приходит! Идите в леса темные, в расселины глубокие… Спасайтесь! Молитесь за меня!
А уже на масленице, рано утром, перед тем как ехать во дворец, князь Петр Семеныч Урусов шепнул жене своей Авдотье Прокопьевне тайно:
— Гневен царь на сестру твою! На Федосью. Не прощает он ее упрямства. Великая скорбь ждет ее — выгонит царь ее из дому. Запомни, княгиня.
— Я сбегаю к сестре! — испугалась княгиня. — Упрежу!
— Иди, простись с ней! Да не задерживайся там — схватят ее сегодня.
Авдотья простилась с детьми, поехала к сестре, предупредила ее, просидела у нее весь день и домой не вернулась, осталась ночевать.
Потемну, в два часа ночи[182], застучали в ворота. Боярыня поднялась, села на постели.
— Мучители идут! — сказала она.
— Матушка-Сестричка! — припала к ней княгиня Авдотья. — Дерзай! Не бойся!
Сестры положили по семь поклонов перед иконами и поклялись говорить только правду. Боярыня легла в свою постель, а княгиня легла в чулане, при опочивальне сестры.
По лестнице, сеням застучали сапоги, дверь опочивальни распахнулась. Первым входил архимандрит Чудова монастыря Иоаким, за ним другие.
— Вставай! — крикнул он Морозовой. — Я от царя! Вставай или садись. Отвечай…
Боярыня лежала.
— Как крестишься?
— Вот так, — Морозова показала двуперстие.
— Где Меланья?
— Было у меня много странников. И Меланьи, и Сидоры, и Карпы, и Александры. Ушли все…
Тем временем думный дьяк Ларивон Иванов, обходя покой боярыни, заглянул в чулан. Выскочил он «ровно опаленный».
— Кто это там?
— Сестра моя, Авдотья Урусова, княгиня, — сказала Федосья.
— Спроси и ее, как крестится.
— Не мочно! Посланы мы только к одной боярыне!
— А я велю! Спрашивай!
Иванов, взяв свечу, вошел в чулан, спросил. Княгиня показала запретное двуперстие.
Дьяк выставил из чулана голову:
— Двумя персты!
— О-о! Ты побудь, Иванов, здесь, а я сбегаю доложу государю! — после раздумья сказал архимандрит.
Иванов уселся на лавку, стрельцы топтались в сенях, у дверей, архимандрит на санях скакал в Кремль. Царь с боярами сидел в Грановитой палате.
— Государь, не одна боярыня Морозова крестится эдак-то! С ней и сестра ее Авдотья! Княгиня Урусова!
— Забирай обеих!
Князь Урусов Петр Степаныч был тут же, но смолчал. Не посмел.
Архимандрит Иоаким вернулся в морозовский двор и допросил всех собранных домашних, кто как верит. Большинство отперлось, а Ксенья Иванова да Анна Соболева признались:
— По вере отцов мы!
И сложили двуперстие.
— Ну, боярыня, — сказал, подымаясь с кресел, чудовский архимандрит, — не хочешь ты жить покорно, все поперек шла… Приказал государь выгнать тебя из твово дому! Хватит жить высоко, слезай на низ! Встань, уходи!
— Не могу ходить! Ногами я скорбна, — сказала Морозова.
— Слуги! Эй! — крикнул Иоаким. — Несите отсюда боярыню на кресле!
Федосью Прокопьевну подняли, посадили в кресло, понесли. Авдотья пошла сама. В полутемных сенях при свете свечки выскочил было из своего покоя сынок боярыни юноша Иван Глебович, поклонился матери, но она его не увидела.
Ее снесли в подклеть, где жила челядь, заковали в железа ее и сестру. Обе сидели так несколько дней.
Пришел ночью снова дьяк Ларивон, расковал, и отвезли их в Чудов монастырь, в Кремль. Допрашивали Павел — митрополит Крутицкий, Иоаким Чудовский да дьяк Иванов.
— Все это от твоих старцев, боярыня! — выговаривал митрополит Крутицкий. — С ними возились, их ученье слушала— вот и дослушалась, под суд попала… Слушай, покорись царю! Сына-то не губи!
— Брось говорить о сыне, я богу живу, не сыну!
— Ин ладно! Вот есть служебники, службу попы по ним в церкви служат, царь и царица по ним причащаются. А ты как?
— Не приемлю. Никоново дело!
— Али мы все еретики?
— Никон наблевал, а вы все лижете.
— Мы все еретики? Да чего с тобой делать? — вскочил Павел.
— О Павле-архиерее! — вступился архимандрит. — Не Прокопьевна она, не Прокопья Соковнина дочь… бесова дочь она!
— Беса проклинаю! — вопила боярыня.
— Веди княгиню!
Допрашивал обеих до десятого часа ночи, отвезли назад в клеть, сковали ноги.
Было снежное, тихое утро, когда пришел дьяк снова на морозовский двор, сестер расковали, надели боярыне цепи на шею да на руки. Она поцеловала их.
— Павловы те узы на мне, — сказала она. — Слава богу!
Вывели, посадили на дровни, кругом стояли свои бесчисленные домашние, густо к морозовскому двору бежал, собирался народ. Прибежала и Анна Ряполовская, княгиня, затерявшись в толпе. И повезли боярыню Морозову на дровнях, открыто и с бесчестием, — за дровнями бежал, валил народ в Кремль через Красную площадь.
Еще бы! Позорно, в простых дровнях, везли перед всем народом первую по Москве боярыню, которая ездила в карете с серебром, запряженной двенадцатью конями, в кованной серебром сбруе! Везли медленно, народ валил валом, поспешала, увязая в снегу, княгиня Урусова… Боярыня Морозова в смирной своей шубе сидела вытянувшись, прямая как стрела, звенела гордо цепями.
Было около полудня — Тихон Босой сидел в харчевне Гостиного ряда, за сбитнем, говорил с Панферовым Федор Иванычем — надо было заготовить валяных шапок да рукавиц для Сибири на тую зиму. Цены были подходящие, Панферов был человек верный, готовились было ударить по рукам, когда огромная толпа народа, валившая за дровнями с Морозовой, привлекла вниманье Тихона.
— Выйдем-ка, Федор Иваныч, кого ж это везут?
— Боярыню Морозову народу кажут-с! — уронил пробегая мимо легконогий половой с братиной на подносе.
Вся Москва знала, что творилось у Егория-на-Холме, у Морозовых, хорошо понимала, что царь здесь рвет со своим старомосковским прошлым… Не боярыню Морозову-то везли на дровнях. Это везли Морозовых, ломали души тех, кто еще держался за старину.
Дровни двигались медленно вдоль Гостиного ряда, поворачивали к Спасским воротам. С рундука Тихон видел бледное лицо с закованными в темные круги, бешено горящими глазами. Худая рука была поднята высоко, три пальца пригнуты, два пальца вытянуты вверх, словно рвали само небо… А тучи как раз взмахнули полой овчинной шубы, заклубились, открылось предвесеннее солнце, ослепительно засиял снег.
Люди, толпясь, тесня друг друга, бежали за дровнями, что легко уносила одна гнедая лошаденка, бежали за этим горящим взглядом, за этой жгучей, высокой правдой, которая сама настолько больше жизни, что может отбросить прочь и саму жизнь…