Размахнулись двери, мелькнул свет, вошел высокий человек в торговой однорядке, прошел боком сквозь толпу к целовальнику, спросил:
— Вина!
И обернулся к пьющим, оперся спиной об стойку.
В вонючем сумраке склоненные над столами, свесившие лохматые головы в ковши, размахивая руками в лохмотьях рукавов, бедные люди заливали глаза вином.
Пришедший оглядел всю застольщину, вздохнул, перекрестился на темный лик, выпил ковш, вытер усы и громко крикнул:
— Братья! Народ московский! А ведомо ли тебе, что везут на Москву атамана нашего, батьку Степана Тимофеича? И везут в железах!
Утих мгновенно шум, накатилась мертвая тишина.
— Как так? — крикнул кто-то петушьим горлом.
— А так! Через три дня привезут батьку в Москву. Казнят атамана!
Загремел кабак, повскакивали пьяные, бессильные люди, с криком опрокидывались, валились назад, за лавки, заблестели заострившиеся глаза, поднялись вверх угрожающие руки.
— Батька! Атаман… Да мы с ним-то! Господи! Как это его везут? Куда он тогда из-под Синбирска девался?
Некому было отвечать — тот человек в однорядке нырнул в народ, скрылся в ощетинившейся толпе, исчез.
Отовсюду узнавала Москва — везут, везут атамана, — выходила к нему навстречу. Выходили хмурые, озлобленные, прятались за веселыми и за довольными, выглядывали из-за заборов, деревьев.
4 июня шли и шли стрелецкие пестрые полки, сверкали бердыши, шли попы с крестами, шли конные рейтары, блистая доспехами и оружием, шли дворянские выборные полки, сердитый, плотный, на седьмом уже десятке, ехал на гнедом широком бахмате, подбоченясь, князь Юрий Алексеич Долгорукий, за ним — другие воеводы-победители.
Шеи вытягивались, вертелись бороды, платы, очелья, народ глядел во все глаза.
За воеводами, в тройку вороных коней, окруженная сплошным сверканием бердышей, грохотала большая телега, на телеге стояла виселица.
Под виселицей, прикованный цепью за шею к верхней перекладине, стоял атаман Степан Тимофеич. Обе его руки были растянуты — прикованы к столбам виселицы, и, распятый, одетый в казачье, важно и строго смотрел чернобородый вольный казак на могучий, вольный, притихший народ, оба бессильные помочь друг другу.
Гремели тулумбасы, барабаны, колыхаясь ехала виселица через Красную площадь, мимо Василия Блаженного, к Кремлю, к башне царя Константина и матери Елены, к застенку. В Застеночном приказе за столом, за алым сукном уже ждал, постукивая по столу пальцами, поглядывая в решетку окна, сухой, седенький князь Одоевский.
Загремели удары по железу — атамана расковывали. Повели в застенок.
Два дня и две ночи шел расспрос, два дня и две ночи выдерживал железный человек и дыбу с растяжкой, и ременный кнут, и щипцы каленые, и огонь. И молчал. Молчал, разжигаясь в ненависти, разжигая ненависть и вокруг себя и на будущие времена. Гибла великая, необихоженная. неуряженная человеческая сила, гибла воля. Гибла и, погибая, обрекала на гибель бесконечных людей в будущем.
6 июня казнили Степана Тимофеича. Вся Красная площадь над Василием Блаженным была залита народом, народ стоял вниз, под гору, к Москва-реке, к Варварке, и смотрел оттуда. Лобное место стояло высоко против Кремля. Утро было ясное, тихое, тысячи москвичей пришли смотреть, как будут убивать могучего человека.
Атамана в кровавых лохмотьях вывели на Лобное место, оцепленное сплошь стрельцами, поставили у плахи, — в плахе торчал широкий топор. Палач в красной рубахе стоял тут же…
Дьяк в сером кафтане читал равнодушно и долго, вычитывая преступления атамана. Степан Тимофеич слушал спокойно и важно.
Мертвая тишина нарушалась лишь криками, полетом да клекотом галок на крестах храма…
Палач зашевелился, двинулся к Разину, взял его под руку, подвел к плахе. Атаман Разин повернулся к Василию Блаженному, перекрестился и со словами: «Простите!» — поклонился народу на все четыре стороны.
Народ ответил ему молчаливым поклоном.
Палач отрубил Разину сперва правую руку по локоть. Потом левую ногу по колено. Атаман молчал. Потом левую руку и правую ногу. Атаман молчал.
Палач отрубил Разину наконец голову. Голову, руки, ноги вздел на колья. Тулово рассек и тоже посадил на колья. Сердце вырвал и бросил собакам.
Народ молчал, подавленный, запуганный, униженный, оскорбленный, все помнящий, скрывший огненный гнев под пеплом отчаянья…
Пастор Грегори вечером сидел в новом трактире Монса, недавно открытом в Немецкой слободе, янтарное пиво пенилось пузырями в глиняной большой кружке, под кружкой лежал войлочный аккуратный кружок. Грегори, худой, жилистый, в черном кафтане, в белом воротнике человек, седой, краснолицый, пересчитал такие кружочки, лежавшие на столе. Их было четыре — значит, уже было выпито четыре кружки, он пил пятую… На сегодня довольно.
К пастору за стол подсел купец Келлерман. Горели масляные лампы, дубовые столы были выскоблены до медовой желтизны, бревенчатые стены трактира увешаны были немецкими картинами, на стойке красовался гипсовый, с приподнятыми крыльями белый лебедь — трактир так и звался «Под лебедем». Хозяин в красном жилете, в вязаном колпаке с кисточкой присматривал своими добрыми голубыми глазами, чтобы немецкие девушки в красных корсажах с белыми рукавами, в черных бантах на белокурых головах и в белых чулках на сильных ногах быстрей разносили пузырчатое пиво.
Трактирщик Монс был доволен, торговля шла хорошо, довольны были девушки, смеялись, опуская скромно глазки, когда их поглаживали по задку, довольны были все посетители, сидевшие за своими столами, со всех сторон гремел утробный смех.
Доволен был Келлерман, бледный, щуплый немец: у него царь опять набрал индийских яхонтов — старик царь, видно, сильно любил свою девку… Ловко подсунул ее царю Матвеев… «О-о, очень умный человек!» — говорил Келлерман, салютуя усердно синим дымом в нос собеседнику.
— Да, Артамон очень умный! Сам себя сделал! — согласился и Грегори. — Он сегодня вызвал меня к себе… «Грегори, сказал он, слушай, Грегори, ты мой друг?» — «Конечно, говорю, я твой друг…» Артамон взял меня в плен под Велижем, когда я служил в польских войсках…
— Ты служил и в шведских войсках?
— Я действительно служил у шведов. Поляки взяли меня в плен — я служил и у поляков, как теперь служу у московитов… Артамон — умный человек. Он вчера вызвал меня к себе — теперь он богатый человек, у него великолепный дворец, угостил меня вином и предложил мне дело…
— Продать что-нибудь?
— Нет, другое. Он сказал: «Слушай, Яган, напиши театральную пьесу…» — «Зачем?» — спросил я. «У царя много забот, как веселить молодую жену!» — сказал Артамон. Для молодого мужа театра не нужно… Га-га-га!
— Га-га-га! Правильно, я продал для царицы хорошие яхонты… Кто в старости хочет женской любви, тот должен иметь деньги! Или театр! — подтвердил Келлерман.
Тогда я сказал: «Артамон, ты знаешь, я офицер, я могу хорошо сражаться». А тот говорит: «Но теперь ты пастор, ты должен говорить».
Пастор я временно, ты знаешь, Келлерман. Войны нет, я был школьный учитель, а ведь очень трудно иметь дело с маленькими чертенятами.
— Так ты теперь пастор, ты имеешь дело с крупными дьяволами? Га-га-га!
— Га-га-га! Хорошо сказано, друг Келлерман. Да, это легче. Так Артамон говорит: «Пьесу возьми из библии, да сделай ее повеселее… Московиты любят веселые пьесы».
— И ты согласился?
— А как же? Можно будет заработать. Царь будет строить себе театр в Преображенском, говорит Матвеев. Матвеев угодит царю, а кто угодил царю, тот богат… Гордон уже генерал!
— Шотландцы много хлеба отняли у нас, бедных немцев.
— Но и мы еще имеем курятину в супе! Га-га-га!
— Конечно, га-га-га! Так, значит, театр? Как прикажет маестет![180] Га-га-га! Эй, еще два пива!
Как-то уж по первой зиме, как уходил из опочивальни царь, сказала царица государю на ушко великую радость, зардевшись до самых волос: