И говорит раз Матвееву царь, а голос томный и дрожит:
— Сергеич! Хороша у тебя девка-то! Хочешь, жениха ей сыщу?
— Кто же бесприданницу-то возьмет, государь? — тихо выговорил Матвеев. Будто ему ничего совсем не ведомо…
— А вот он, жених-то, — я! — вымолвил царь. — Отдаешь?
И Сергеич — знал, что делал, — царю в ноги челом:
— Государь! Недостойны мы твоей милости!
Дело было московской осенью, легкой и прохладной, а. к зиме везде совсем полегчало. Царские воеводы душили народ повсеместно — от Дона до Соловков. Известно, победители — все князья, побежденные — все разбойники. И Стенька Разин уж боле не атаман Донской, а вор и бунтовщик.
Царь-жених был счастлив, женихался, дарил подарки невесте, а в зимнем мясоеде и свадьбу царскую сыграли.
Накануне в Кремлевской палате чуть живой патриарх Иосаф благословил царя иконой божией матери с утра — царь изволили идти в Успенский собор, к обедне. После обедни царя венчал с Натальей Кирилловной Нарышкиной царский духовник, благовещенский протопоп Андрей.
Посаженым отцом был князь Одоевский, Никита Иваныч, тысяцким — царевич грузинский Николай Давыдович. А у царского сенника, охраняя сон молодых, ездили боярин князь Иван Алексеич Воротынский да думский дворянин Артамон Сергеич Матвеев.
В Грановитой палате 7 февраля был ставлен радостный стол.
Крещатые своды, раскинувшиеся ребристо, уширялись, как лилии, потом сходились, упирались в держащие их столпы, вокруг столпов уделаны были поставцы, блестевшие золотой и серебряной царской утварью и дарами иноземных многочисленных посольств.
Пировавшие уже сильно подпили, шум, гомон отдавался под сводами, метались с высоко поднятыми на руках бесконечными блюдами стольники, жильцы да слуги, пели певчие дьяки.
В конце стола, где сидели торговые и выборные люди, шел негромкий разговор.
— Невесело у вас в Москве на свадьбах! — говорил именитый гость Строганов. — Вот у нас на Урале — как пойдут плясать, половицы трещат.
— Нельзя, как можно, Никита Ананьич, — возразил Пахомов. — Чать, власти тут… Митрополиты!
Сильно постарел Семен Исакыч Пахомов, — Тихон Босой, встретясь с ним в толпе в дворцовых сенях, едва его узнал: полысел, сник Пахомов. Видно, сильно хватило его морозом осени.
Услышав Пахомова, Тихон усмехнулся про себя:
— Все тот же Семен Исакович! Нельзя да погоди…
— У вас нельзя, ехали бы молодые к нам на Урал плясать! А то скукота! — говорил Строганов.
— Кому скукота, а кому и весело! — проговорил чей-то толстый гость с горячими глазами, в синей однорядке да красном кушаке.
— Ну, Артамону весело!
— Ему-то пуще всех. Полсотни девок в Москву собрали, смотрели невест, а краше матвеевской девки не нашли, — говорил и говорил толстый гость, и глаза его на бугристом лице искрились весело.
— Сказал царь — нынче и Артамона и Нарышкина в окольничьих! Обоих дружков.
— Это что! — продолжал толстяк. — Нарышкину пожаловал царь еще девяносто тысяч душ крестьян. Немало! Сладка, видно, царица-то.
— Пимен Алексеич, да ведь их откуда взять надо! Ведь с землей хрестьяне-то! — говорил Степанов.
— Где взять? А на Волге, где бунты были… Под Нижним. Нарышкин — полковник рейтарский, он управит…
— Под Нижним все морозовские вотчины, — заметил Пахомов.
— Морозовские и надо брать, — спокойно возражал толстяк, ухватив с серебряной тарелки половину жареной куры. — Погляди-ка, нет на пиру никого и родни морозовской. Где Соковнины-то? Один Петруха Урусов-князь, невесел сидит… Отписывает теперь царь все морозовские вотчины на себя, — значит, конец Морозовым! Бояре все растащут! Одна осталась Федосья-то боярыня да сынок-юнош… Звал ее царь на свадьбу, титлу царицыну говорить — не пошла она!
— На царев зов — и не пошла? — ахнул Пахомов.
— Ни. Ногами-де скорбна. Не ходит Морозова на царский двор. Эх, съедят бабу! Вон смотри, никониане-то сидят— митрополиты Павел Крутицкий да Илларион Рязанский. Чашами звонят друг с другом, вино сладкое пьют… Бояре они, вот верное слово, бояре как есть, только черные. Съедят теперь Морозову.
Да и правда, Морозова — бельмо у царя на глазу. У Морозовой двор что твой монастырь, все черные кафтаны, сарафаны да рубахи белые, да манатьи[178] — и дворовые-то в сером. И каждый день на морозовский двор идут к боярыне со всех концов земли старинные люди, чернецы да старицы. Правит ими всеми старица Меланья, быстрая, сутулая старуха под черным платом, из-под плата нос восковой крючком, неистовые глаза, сухие скулы да подбородок вперед под запавшим ртом.
Так Меланью ту и звали «игуменья», и скоро сама боярыня Федосья запросила ее: «Постриги да постриги меня в монахини, тайно…»
Дело было в опочивальне, боярыня сидела, как всегда, у постели, мать Меланья — на лавке. Встала старуха с лавки, бледная, вся в черном, подошла к боярыне, воткнула в нее свой горящий взор.
— Чего, боярыня, городишь? Ума рехнулась? — сказала она. — Пока ты богато живешь, другим мы помогаем. А про знает царь про постриг — спросит: «От всего отреклась? Давай имение на меня! — Да еще спросит: — Кто постриг? Не никонианские же попы…» А буде позовет он тебя к себе, как пойдешь? В иноческом образе? Сынок Ваня подрастет, женить надобно скоро. Как будешь ты свадьбу править? А бежать из дому не придется тебе… Куда бежать? Как жить? В миру ты живешь, и мир твой монастырь, в миру и подвиг!
Мудра мать Меланья, знала — жизнь не одним годом совершается, а боярыня-то еще молода. Ей бы подвиги совершать, людей сокрушать, а не людей пасти. И указал боярыне то сам протопоп Аввакум, как угоняли его царские стрельцы на Север, к Студеному морю, заповедал Федосин быть у Меланьи в послушании.
Да вышло вскоре — широко переставляя березовый посошок, в смуром кафтане, подхваченном веревкой, с берестяным пестерем на спине вступил в морозовский двор старец Досифей, могутный, широкоплечий, в черной скуфейке на седых волосках, в липовых лапотках, помолился, попросил пристанища.
Мать Меланья обогрела его, покормила, и под вечер Досифей сидел уже у боярыни в опочивальне, опрятный, приятный, с мягким северным говорком. Слушали и сама Федосья и Меланья, и Авдотья княгиня Урусова, и Анна, вдова княгиня Ряполовская. Был Досифей священно иноком[179] соловецким, исшел из обители в послушание нести весть про обитель, про брань ее с Никоновыми затейками. Срубил себе хижину малую на отоке моря, жил там с год, написал посланье верным. Написав, послал его с богомольцем в Кандалакшу своему человеку, а верный той человек и оброни посланье то на торгу. Подняли простые люди, не бросили, отвезли в Сумский острог воеводе Волохову. Аки лев взметнулся воевода, послал в лесные дебри стрельцов — искать того воровского писца. Не одного, трех писцов приволокли стрельцы — его, Досифея, да еще двух отцов — Пимена да Григория. Пытали. Григорий дерзок на язык был, ему голову враз отрубили. Пимена в землю хотели закопать — молчал, молчальник он был, ну и молчал, а как одежу сорвали, видят стрельцы — вериги железные на нем, инда в мясо вросли, умилились его терпению, посадили в тюрьму. А Досифея-то и отпустили — ласков был Досифей и обходителен, легка душа.
Понес Досифей проповедь по. лесам, что птица песню, пошел в Лопские погосты, собирал людей, жил с ними станами добро да кротко… Да люди же эти и донесли опять в Олонец, и заонежский воевода Левонтьев Замятия Федорыч настиг его, Досифея, с вершными на волоке у деревни Березовой, многих схватили, а легкий старец — хе-хе-хе! — ушел…
И ходил он по монастырям, и в Палостровском был, что на озере на Онеге, и в Повенецком — крепко там стоят за веру отцов добрые люди…
Был и в Каргополе, — спасаются и там старцы от века сего, от Никона, да и оттуда донесли про него в Холмогоры, и воевода слал про него стрельцов. А те добрые люди каргопольцы, видя гибель душевную, собравшись в часовне большой, заперлись, загорелись своей волею — часовню зажгли. Стрельцы из часовни той два венца бревном тяжким выбили, выволокли человек с шестьдесят… Ну, обгорелые…