Ждала их здесь жизнь подвижническая, — как в старые, прадедовские времена, опять расчищали они леса, валили дерева, корчевали пни, жгли гари, чтобы распахивать эти росчисти и на пепле собирать два-три года подряд богатые урожаи, чтобы потом переходить на новое место, снова рубить лес, корчевать пни, пахать, сеять. Зато они не знали жизни вблизи Москвы, где «всюду цепи звенят, всюду дыбы, встряски, хомуты распространяют Никоново ученье, всюду кнуты да батоги, облитые кровью свободолюбивых мучеников».
Сюда люд бежал со всех концов Московской земли. Старец Иосиф, сбежавший через бойницу с Соловков к воеводе Волохову, показывал в Москве, в расспросных своих речах, что соловецкие монастырские сидельцы[174] собирают к себе многих, многие из Разина полку приплывают в Соловецкий монастырь. Да на берегу есть многие такие…
«В Соловецком монастыре, — доносила другая запись показаний, — собрались и заперлись многие воровские и казненные люди — корноухие[175], и у многих руки сечены, и когда посмотришь в бане — у редкого человека спина огнем не жжена да кнутом не бита… Собираются тут солдаты и холопы боярские из Дону и с Волги многие воровские казачишки, и твоим, великого государя, царским боголепьем воровски овладели, и в обители засели. И, — заключает запись, — прибыл в монастырь из того Разина полку Фадейка Кожевников да Иван Сарафанов».
Блокады Соловков существенно провести было невозможно, тем более в зимнее время, и между монастырем и материком все время оставалась нерушимая связь. Часто карбасы и насады, идущие то по берегам Белого моря из одного места в другое — из Сорок в Кемь, из Кеми в Сумский острог, а то и с Архангельска, приставали к монастырской пристани, привозили нужный запас, и богомольцев, и ратных людей, вступавших в оборону. Изменился в монастыре и работный порядок — теперь работали уравнительно и поголовно все, без всяк льгот. На монастырских карбасах и посадах, идущих в море за рыбой, были поставлены пушки, за ними гонялись на лодьях стрельцы, и на таких судах иногда разгорались целые морские сражения. Стрельцы подчас захватывали монастырские суда: так был захвачен на рыбной ловле старец Азария — один из главных вдохновителей обороны острова.
Затихают бунты, скачут в Москву веселые сеунчеи — там-де бунтовщиков посекли да перевешали, и в другом месте, и жалует сеунчеев тех царь. Готов и отстроен Коломенский на диво дворец, да не живет в нем царь. Еже-день теперь скачет царская карета в приход Николы-чудотворца, что на Столпах, между Мясницкой и Покровской, в новый дом, в дивные палаты Матвеева, Артамона Сергеича, всего-то думного дворянина. Первый такой дом на Москве — строил архитектор из Немецкой слободы, фон Гюбнер. Нет там в покоях сводов, потолки высокие, ровные, окна большие, застеклены немецким стеклом, в хоромах светло, тепло, душисто. Печи стоят голландские, ценинные[176], узорочные, стены расписаны по моде — планетами, еллинскими богами, садами. Лавок по стенам и в помине нет — стоят, тянуты кожей тисненой да золоченой, стулья да кресла резные, на итальянское дело: все в фруктах, гирляндами перевиты, текут те фрукты да цветки самосильно из золоченых корзин, ножки у стульев да у столов козлиные, на копытцах. В шкафах больших карнизы поддерживают полногрудые девы, над окнами, над дверями рожи смеются узкоглазые, с козьими рогами и бороденками. Зеркала в рамках золоченых в сажень, часы перезванивают из всех углов. А пуще всего царя смущали картины большие, что на стенах висели, — голые девки да бабы, рыжеволосые, на веницейских алых бархатах — и где? У воды да у скал! В церкви той матвеевской иконостас тоже итальянской работы, ангелы да святые белые, румяные, губы красные, того гляди захохочут. Грех, право же, грех!
Приедет государь к Сергеичу — ровно у него камень с души, спокоен у Артамона царь. В Теремном дворце народу натолкано, тесно, сестры-царевны Ирина Михайловна да Анна Михайловна ворчат, — ну, старые девки, а кому их в жены отдашь? Невместно. — царевны! Ну, по монастырям ездят, покойников поминают, воздухи, облаченья попам шелками, золотом шьют да в обители вкладывают и больше всего сплетки плетут — худой-де Артамон человек, чернокнижник он, приворожил царя-то!
А какой чернокнижник? Болтают, чего не знают! Просто любопытно царю к Артамону ездить — все-то там по-новому. Приедет — подают напитки новые: не сбитень, не мед, а чай китайский, кофий турецкий, что теперь в Еуропах пьют. Пиво в Немецкой слободе варят тоже легкое, светлое, с ног не валит. А особенно полюбил царь чоколад — подает его немецкая девка в белом чепце, в белом переднике, розовая сама, умильная, на серебряном подносе чашка фарфоровая, стакан чистой воды.
А пуще всего любит царь — набрал Сергеич ребят молодых, красивых, помост высокий устроил, завеса шелковая, и на том помосте ребята те пляшут, в цимбалы бьют, в бубны, на гуслях играют искусно, складно, вирши сказывают. А то велит позвать из Немецкой слободы парней да девок немецких — те комедии разыгрывают, каким обучены. И сидит царь на креслах золоченых на козьих ножках, смотрит, слушает — ну, удивительно! И все заботы прочь летят.
А ежели недосуг скакать самому к Николе-на-Столпах, пишет царь записку: «Сергеич, приезжай скорей, дети мои без тебя осиротели, а мне без тебя и посоветоваться не с кем».
Царевны шипят, Милославские шипят — околдовал-де худородный Артамон царя, больше-де Бориса Ивановича Морозова стал. А какое колдовство? Приедет царь к Матвееву— в светлых покоях ласково встречает государя жена Артамона; взял ее Матвеев из Немецкой слободы, из шотландской семьи Гамильтон, лекаря дочка, крещена Авдотьей.
Служа в иноземных полках, крепко связался с немцами Матвеев, и понял он — немцы все друг за друга, поэтому сила они в Московском государстве. Вон Патрик Гордон после Коломенского бунта сказан[177] вскоре же полковником да генералом, в Англию, к королю, от царя послом ездил… Что ж ему-то, худородному Артамону, от людей отставать? Чать, не хуже он их! Коли родовитости нет, головой пробиваться надо, а то те, столбовые-то, затрут!
А Матвеева-то Авдотья-то Григорьевна царя встречать выходит в чепце черном бархатном с белой кисейкой на розовых ушах, жемчугом шитой, шея, грудь белая, лебединая, вся, почитай, наружу для прельщенья, а красиво… Ничего не скажешь! И по той груди атласной цепка золотая с алмазы. Глаза синие, с поволокой, смотрят смело, открыто, лицо свежее, не то что у царицы-покойницы Марьи, что из пуховиков всю жизнь не вылезала да щеки клюквой красной румянила. Да и разговор смелый, свободный, смеется — в алых устах зубы что кипень, щеткой чищены… Эх, вот баба… Царица!
И вся Москва все знает, сорокой стрекочет одно: «Ух, хитер Сергеич, не хуже Морозова!»
Приехал раз к Артамону на двор царь — вышла Авдотья Григорьевна:
— Не угодно ли государю чоколаду?
— Как не угодно! — смеется царь…
И выносит на этот раз венецианский поднос с шоколадом девушка, уж не немка. Русская. И какая девушка: цветущая молодостью, красотой, что елочка стройная, черноволосая, чело белое, возвышенное, на румяных щеках улыбка приятная, глаза — черные звезды, смех — россыпь жемчужная, а сама строгая да степенная…
Пьет государь заграничный шоколад-, водой холодной, запивает, с девки той глаз не сводит. Околдовала та девушка московского царя безо всякого чернокнижья. Спросил царь: «Кто такова?» Отвечает Матвеев — наша-де воспитанница. А какая воспитанница, коли у нее отец да мать живы — старинного дворянского рода тарусские вотчинники Нарышкины? Сам Нарышкин Кирила Полуектович — полковник тоже рейтарского строю, друг-товарищ Матвеева. И звать ту девку Наташей.
Москва гудит: идет-де у великих бояр свара между собой, скоро волосья полетят… Худородный-то Матвеев всех бояр-рюриковичей обошел, девку к царю вывел. Теперь царь от Матвеева не выходит. Кушает инда там.