Вернулся на Дон Разин, и хоть стал своим городком, а был словно атаманом Войска Донского: велел он донским казакам бросить в Дон царского посла с Москвы Герасима Евдокимова, посланного, чтобы уговорить казачество…
И бросили! Утопили!
Слава о Разине Степане бежала по всей Волге и Дону, зарницами сверкала вполнеба над всей Московской землей. Не только простые люди, к Степану бежали и выборные от восстающих черных людей — от крестьян, от посадских, от гулящих людей с разных мест, бежали и расстриженные Никоном попы — поп Савва да поп Пимен, бежали изверженные монахи, бежали приказные люди, бежали и слободские казаки, и черкасские люди с обеих Украин. Грамотеи писали и слали грамоты во все стороны…
Чтобы разгуляться народному гневу, простору тут было куда больше, чем на Красной площади, чем в селе Коломенском. Бесконечны раскинулись степи да лесостепи с сосновыми борами да с шумными дубравами между Волгой и низовьями Дона, с одной стороны, да с другой — реками Северным Донцом, Цной, Окой, прорезанные, что древесный лист, казачьими реками Хопром, Медведицей, Иловлей, Инсарой, Рудней, Алатырем, Свиягой.
В этих полуденных, жарких местах были видны на небе и багровые отсветы грозных северных сияний, полыхавших над Белым морем, над Соловецким, новгородского строения монастырем, проклявшим патриарха и отказавшимся молиться за неправедного царя. Из Соловков братия слала всюду свои послания и призывы. В степи доходили вести об великих уходах народа к отоку полунощного моря да в дремучие леса. Видно было всюду въяве, что качнулась, шатнулась сама земля, рождая в тысячах сердец тревогу, заставляя людей озираться вокруг, ища взглядами того, кому суждено вести эту силу.
В степях, буграх, холмах, реках, в плавнях, в черных дубравах, в зеленых рощах, все разрастаясь, набирая блистательные подробности, росла молва об Степане Тимофеевиче как о народной надеже, о его могучем росте, его силе, гордом соколином взгляде, о его удали и дерзости, а главное — о его счастье-удаче.
И с Дона во все стороны облетали слухи: выйдет-де снова атаман со своими казаками к работным людям с Дону, да пойдет он не к персам на Каспий, а на боярскую Москву.
Над Москвой белый морозный туман, висело яйцом красное солнце над Кремлем, когда Тихон Васильич Босой въезжал в столицу по Ярославской дороге. Он быстро выглянул из возка — подъезжали к Сретенским воротам Белого города; старая икона на беленой башне вся заиндевела, слюда протаяла только против красной лампадки — оттуда смотрел острый нос да строгий глаз угодника. Увеличенные караулы стрельцов в овчинных тулупах сверх кафтанов прятали белые бороды в закуржавевшие оплечья овчинных тулупов, мужики с обмерзшими бородами, бабы с закутанными в платы лицами, сплошь, почитай, в нагольных шубах и полушубках, в краснопятых валенках бежали в одну сторону — к Кремлю.
С десяток годов не бывал Тихон Босой в Москве, с той самой поры, как помер чумой Кирила Васильевич и отец отослал его в Сибирь, а брата Павла — в Москву. Скончались теперь и отец и Павел, и пришлось Тихону ехать в Москву — на его плечи ложилось огромное, само собой развернувшееся их артельное дело. Склады да счетные избы Босых стояли в Архангельске, в Москве, в Верхотурье, в Тобольске, Сургуте, Томске, Красноярске, Кузнецке, Енисейске. За Байкал, до самого Нерчинска, ходили их приказчики и работали договоренные покруты — торговцы и добытчики. Сотнями возов перед весной в Сибирь уходили их обозы с товарами, оборачиваясь назад в два, иной раз в три года, их артели работали на всех главных сибирских путях и реках. Торговля уходила, проникала все дальше в богатые просторы, шла за первопроходцами, доставляла туда хлеб охотникам, железо, сохи, пилы, серпы, топоры садившимся на землю пашенным людям, городовой товар, утварь, одежу, обувь местному и русскому населению, всюду туда, куда стремительно уходил к вольной жизни, к свободному труду предприимчивый мирный черный люд. И вместе с тем работали Босые, как и другие северные семьи, не на отшибе от своего государства. Они увязывали государство, как железные обручи вяжут клепки на бочке. Их работа была экономической основой, на которой стояла политика Кремля.
Тихон возвращался теперь в Москву постаревшим, но все же прошлое тянуло его к себе, как глубокий колодец… Вот он тут, у Воскресенского моста, хватает за повод царского коня, падает тогда в воду… Вот на него орет в исступлении, высоко занеся плеть, казненный Плещеев… Он улыбнулся даже: нет ведь уж никого из них, прежних обидчиков! Вот он в разгромленном доме Ряполовского стоит перед княгиней Анной, вот ее лицо, залитое слезами. Что сделаешь, сила, сила неразумная, ломит она людей, губит, дуром все в раззор ведет. А ведь сколько всего! Князь Ряполовский, покойный, ему, Тихону, жизнь сломал, отнял у него Анну и сам погиб под ядром. Вдова-то княжья, поди, одна на Москве? Постарела, бедная, тихо, поди, живет?
Ямщик вдруг обернулся к Тихону обмороженным лицом своим:
— Поедем ли, сударь, Красной-то площадью? Больно людно! Царевича выносят…
— Батя! Это кого? — спросил сын Вася, ладный, крепкий и красивый подросток.
— Наследника Лексей Лексеича! Вчерась, чу, помер!
Похоронный звон гудел все ближе, все звучнее, рыдали, плакали колокола под искусными руками кремлевских звонарей. Народ бурлил у Спасских да Никольских ворот, а в Кремле из царева Верха в Архангельский собор выносили тело царевича Алексея.
17 января царевич Алексей, как всегда, сидел в своем покое за книгами, занимался, да как вдруг, сказывали жильцы, вскочил, бледный, схватился за грудь, упал головой на стол, лицом в самую чернилицу…
Поднялась тревога. Прибежал, задыхаясь, царь, кричал:
— Лекарей! За немцами бегите!
— Побежали, государь, побежали!
Кричали, успокаивали царя, метались люди. Так мечутся цыплята, когда из облака падает рыжий коршун-похититель.
Приседая на тонких ножках от старости, в черном берете, кафтанце, в коротких штанах, в белых чулках и башмаках, доктор Бёме сбросил на ковер медвежью шубу, припал к груди царевича, что вытянулся на лавке.
Пряча глаза от умоляющего взгляда царя, доктор Бёме щупал пульс, достал из сумки ланцет, чтобы пустить кровь. Но царевич вдруг задышал часто, вытянулся, дернулся раз и два и затих. Глаза на его выпачканном чернилами лице остановились недвижно. Бёме развел руками, скорбно склонил покорно бритое, в глубоких складках лицо.
— Exit! — сказал он и перевел: —Помер!
В царевичевой комнате объявилась смертная тишина; слышалось тяжелое дыханье царя, припавшего к телу сына, сморканье, вздохи, покуда с Ивана Великого не ударили в колокол густо, на исход души.
И в это морозное, дымящееся утро царь еле бредет под рыдающий перезвон кремлевских колоколов. Почти старик, он хоронит сына, свою, как думал он, «благоцветущую отрасль», своего сына, государя-наследника и великого князя Алексея Алексеевича в шестнадцатое лето от его рождения. В смирной одеже царь, окружили, ведут его под руки все царевичи — грузинский Николай Давидович, касимовский — Василий Арасланович да двое сибирских — Петр да Алексей Алексеевич, ближние бояре, окольничие, всякие чины, торговые иностранные люди, черные люди; весь собор стонет от пенья и плача…
Тихон все же проскочил Красной площадью, несмотря на окрики стрельцов, к Москворецким воротам в высокой стене Китайского города, добрался до своего дому. Стучали. Ворота распахнулись, дворовая челядь сыпалась со всех углов с кличем:
— Хозяин приехал!
За возком Тихона въехал в босовский двор еще возок, с хозяйской женой Марьей, что ворчала на двух черненьких дочек, потом сани с поклажей.
С лестницы сбежал Ульяш, — ой, Ульяш, верный Ульяш, и тот, а все какой-то не тот! В сени высунулась, плача и крепясь, Фетинья Марковна, бледная, похудевшая, в черной манатье, в постриге, за ней теснились в трепете другие бабы.
— Хозяин, поздорову ли? — с поклоном склонился Ульяш.
— Слава богу.