— Садись, протопоп! В Москве ты, слава богу, обсказывай все… А я государю доведу…
— Чего ж обскажу? И в Сибири люди живут… Мне б государя повидать! Благословить его, света!
— Увидишь, увидишь! Доведу государю… Рассказывай! — говорил Ртищев.
А чего рассказывать-то? Велик ли он, протопоп, со всеми его делами? Плевое дело! Былинка! Зернышко малое… Ну, голодовал, тащился с семейством по всем рекам, в зной, в стужу, тонул, погибал, били его кнутьями, никто не ведал, поп он или распоп, не разберешь! Требы правил народу— учил, исповедовал, приобщал, отпевал, хоронил, напутствовал, бешеных укрощал, с бесами боролся… Да что это за дела для него, для боярина верхового, для Ртищева! Пустое! У боярина дела на всю землю. Государственные! А протопоп — он с народом, он мужичий, а народ что пух весной на тополе — летит, одно семя землю засевает, а тьмы тем гибнут… Улыбается даже протопоп. Ну что ему рассказать? Жаловаться не хочет, а все остальное — нечего.
Боярин глядит исподлобья, перстень на пальце вертит.
— Как это тебя не знают? — сказал он, прервав самоуничиженье протопопа. — Не зря государь тебя указал из Даурии на Москву звать. Нету теперь ведь Никона-патриарха.
И, как спущенный лук, вспрянул, зазвенел протопоп, глаза блеснули: «Вот оно, главное-то!»
— Сюда как я брел, думал — мир у вас тут, тишина, — вымолвил он. — А сбежал патриарх-от, церковь покинул…
И усмехнулся:
— Антихрист! Овец своих покинул! Как есть антихрист… Себе Иерусалим Новый построил. И гроб господень в нем… Сам заместо Христа-света ладит, что ли?
Ртищев посмотрел на потолок, где Близнецы вечно бежали за Раком. Ой, не утих еще, видать, протопоп, смиренье-то зря напускает… Не рано ли его из Сибири вызвали? Не обмяк еще!
— На коем дворе живешь, протопоп?
— Да к брату-попу всем гнездом въехал, к Дмитрию Солунскому, что у Тверских ворот.
— Попрошу государя, чтоб тебя куда поближе взял. Живи на Москве, протопоп, нам помогай! Справщиком тебя на Печатный двор поставить можно будет. Правь книги как надо, ты это дело любишь.
Протопоп из-под космы волос блеснул косым взглядом.
— Народ наш черный великие труды несет на хребтине… И всякого труда не боится и все превозможет… — заговорил он. — Одного хочет — душу свою спокойную. Мирная душа труду помогает. Никона на престоле нет, — значит, царь-то с нас анафему сымет?
— А то как уж великие патриархи укажут! — отвечал Ртищев спокойно и уклончиво.
— Сам-то не волен царь указать, что ли?
— Не волен и царь в делах божьих, — еще спокойнее отвечал Ртищев. — И посланы уж послы звать тех патриархов на Москву — в Иерусалим, Антиохию, Александрию… Ну, и в Царьград… Каждому на дорогу по триста золотых посылано. Великое дело.
— Али свои архиереи не тем же духом святым судят? Не можем мы сами себя урядить? Чужие надобны?
— Свой Собор указал, что не патриарх Никон! Дак не учены наши довольно, сказывают!
— Апостолы али не с простецов рыбаков? Или из книжников? Сказывают! Да кто сказывает-то? — вскинул с усмешкой одну бровь Аввакум. — Епифан, што ли, с Киева перемет? Славинецкий? Ишь ты, светильник церкви… Он-то за Никона… Ано вы и Никона с Белого-то озера опять в его Иерусалим пересадили, в Новый! Дивлюсь я по простоте моей, как себе самим мы не верим!
И воткнул глаза в боярина.
— Так смекаю, да и народ говорит — боится царь патриарха-то! Как бы не проклял тот его, а с ним всю Русь! Иль не смешно? Мы-де патриарх! Вот царь и нудится за греков— они-де законом своим всякого Никона пересилят! Ей-ей, боится. Апостола не слушает! Что сказано? «Кто богоборствует — нет на том благодати»… Так чего ж его и слушать! Вот нас Никон проклял, анафематствовал, а мыто не боимся! Не-ет. Народ-от весь не проклянешь! Не боимся! С народа благодати не сымешь! Друг другу исповедаем согрешенья! Молимся друг о друге и исцелеем! Народ — вот живой храм наш, а не каменные соборы… Не в бревнах церковь-от, а в ребрах!
Или греческие лисы, что под Махметом сами сидят, помогут делу божьему? — уже дальше громыхал Аввакум Петрович. — Потому земля наша и в шатости. Чума! Война без конца! Беды нашу землю, что медведи, кругом обсели, реву-ут!.. Выть мне, как шакалу, рыдать, как страусу… Прогневили мы бога…
В палату тихонько вошел маленький старичок в темной однорядке, в козловых сапожках, бородка гвоздем, кожаная киса, отвесил поклон.
— Принес, Фомич?
— Ага, боярин! Семьдесят рублев! Серебром!
— И то, серебром… — засмеялся невесело Ртищев. — Не медью же давать протопопу!
Нахмурился было протопоп, мелькнуло в голове: «Не сребрениками же», — да тут в одних часах зазвенело, загремело, щелкнула дверца, выскочила птица, закланялась, закуковала. Протопоп инда дернулся…
— Не пужайся, Аввакум Петрович, чудо сие человеками ухищрено… время показывает!
— Время мое по солнцу знаю! — отрезал протопоп. — Что мне кукушка указать может?
— Бери, бери деньги, протопоп, — поморщился Ртищев. — Прячь в шапку, да идем… Государь-то, должно, тебя ждет. Вчерась наказывал тебя приволочь. Эй, Ваня, Ва-ань!
— Спаси бог! — кланялся протопоп. — Спаси бог за доброту!
Вбежал Ваня.
— Ладно, ладно уж… Ваня, беги — чтоб возок подавали.
Киса была тяжела и для могучей Протопоповой руки, он было стал неловко прятать ее под полой кафтана, а куда девать? Оглянулся — как быть? — и вдруг из темного угла, из-за шкафа с книгами, глянуло на него, как из окна, бородатое лицо в долгих волосах, блеснули словно знакомые глаза. Протопоп шатнулся, защищаясь от острого взгляда, поднял руку — и тот там, за шкафом, тоже двинулся, поднял руку. Изумился протопоп. На лице незнакомца тоже выразилось недоуменье. Протопоп решительно двинулся к незнакомцу: в чем дело? А тот уж шел к нему навстречу.
Аввакум Петрович остановился.
— Ха-ха-ха! — захохотал боярин, видно было — он ждал этого, схватился за живот, откинулся весь назад. — Ха-ха-ха! Да то есть зеркало венецианское! Видно, не видывал ты николи сам себя, каков ты есть, протопоп? Погляди! Ха-ха!
Фомич давился от смеха, прикрывши скромно рот ладошкой.
— Хи-хи-хи! — вторил он. — Хи-хи-хи!
— Хо-хо-хо! — смеялся и Ванька-жилец, прибежавший доложить, что сани подают к крыльцу.
Протопоп стоял, опустив руки с кисой, и на него из широкой золотой рамы недоуменным, детским взглядом смотрел в упор волосатый мужик.
— Вот оно, художество Еуропы, — с уважением заговорил, наконец отхохотавшись, вытирая слезы, боярин. — Поистине, просвещенье! Погляди, протопоп, каково хитроумное дело! Какова резьба-то! Гляди-и!
И впрямь — зеркало было богатой работы, в широкой золотой раме. По той раме бежали, порхали голые парнишки на крылышках, с луками и стрелками, в правом нижнем углу в цветках развалилась нагая золотая девка…
Протопоп пришел в себя, он заметил, что все трое — боярин и его челядь — глядят на него так, как никто не глядел. Не смел глядеть! Его проклинали за властность, против него бунтовали мужики и жёнки — его прихожане, его били палками, в облачении за ноги волочили из церкви, воевода стегал его кнутом, верующие от его слов и гневного взгляда падали на колени. А эти — смеются.
— Что это? — спросил протопоп, показывая пальцем на бесстыдную девку с мальцами.
И боярин заговорил властно, непререкаемо:
— Сие суть купидоны, сиречь желанья, сказать по-латынски. Зеркало же сие для убору красоте служит, и дева сия — богиня красоты, Афродит рекомая… Купидоны же, ее сынишки, лукавцы, нас стрелками в сердце сладко язвят любовью!
Боярин появился теперь в зеркале за плечом протопопа, блестел парчой, что жук, смотрел сбоку на Аввакума снисходительно.
За этот десяток лет Москва, видно, перестала быть такой, какой она была исстари, потянулась она к грешной, другой жизни, ароматы которой отдавали сыростью и гнильцой, как из могилы.
Протопоп оторвался, отошел от зеркала, потрясенный виденьем, опомнился; что-то тянуло ему руку вниз — вспомнил: жалованное серебро.