И вспомнил протопоп одну ночь — зимнюю, глубокую, морозную. Тянет он за собой нарту тяжкую с рыбой с озера Шакма, а снегу нет, волочит по земле нарту ту, аж вспотел, ноги не идут, бросить груз хоть и в безлюдье нельзя — лисицы рыбу сожрут, а дома на самое Рождество ребята голодны. Небо черное, только звезды играют… Горе! Идет, идет, тянет в лямке, да и упадет, как пьяный, лицом вниз. А идти еще верст восемь… Залез было и заснул на дереве, так все как есть замерзло, — шубенка тонка, и живот озяб… «Увы, — думает, — тебе, Аввакуму! Бедная я сиротинка, искорка огня живого, — видно, угаснешь сей же час ты на равнине ледяной!..» И согрелось вдруг сердце в нем, ринулся он к нарте, лямку набросил на шею, рванул, опять потянул. Упал снова, но уж у самого двора, у избы своей. Или ему и теперь эдак-то тащить, спасать дело непосильное?
А Москва весела, бойка, ухватиста под уже высоким и греющим солнцем; на Воскресенском мосту лавки торгуют, за мостом и Кремль, сверкает золотом верх Ивана Великого. А вон и изба царева… Неужто он, миленький, ныне без Никона, без волка? Кабы у царя побывать! Как-то он, государь, его, протопопа, примет?
Ласково принимала Москва протопопа Аввакума, не забыла, видать, его за десять лет ссылки. Всех старинных друзей протопоп не нашел, все в ссылках, в тюрьмах, монастырях, в немилости, но кое-кто уцелел, прижился, помалкивает. Дали знать одному старому московскому дружку, Ртищеву: Федору Михайловичу, — здесь-де протопоп…
И вскоре пригнал к Дмитрию Солунскому вершный: милости-де просит боярин той Федор Михайлович, пожаловал бы к нему на кремлевский его двор протопоп.
По ясному утру шел к Кремлю протопоп Аввакум. Прошел мост у Никольских ворот, спросился и встал наконец против ртищевского дома у Боровицких ворот — могучий тын в талом весеннем снегу направо да налево, в тыну высоки резные, росписные ворота. Что сказать, и то — боярский двор-от его, окольничьего Ртищева.
Хорошо помнит Федю Ртищева протопоп. Бывало, как прибредет в Москву, идет во двор дяди его, стольника Ртищева Михаила Алексеевича, на Остоженке. А племяш теперь вон куда — в Кремль въехал! И видит перед собой протопоп Аввакум Федю Ртищева, стряпчего царского, — то с шапкой царской, то с портянками, то с другой стряпней по Верху носится. Сам чистый, светлый. Ну как архангел. Любит он церковный чин, благолепие, чтет больше всего «Жития», мечтает о великих городах с площадями, на коих великие учители народу истину проповедывают, а и сам он с иноверцами часто спорит. Чудятся ему великие пустыни, ночное звездное небо, вой шакалов, отшельники в пещерах за великими книгами с малым огоньком сидят, зоря встает, а у пещер тихие львы лежат, стерегут тех святых людей. А услышит царский голос: «Федька, подай рубаху!» — и несется херувимом. А теперь… и-и! — Аввакум покачал головой — высоко залетел…
Постучал, за воротами залаяли псы, воротник выбежал из своей избушки, открыл калитку, спросил, что надо. Крикнул жильца Серегу — белоглазого, шилозадого да веселого челядинца, тот побежал докладывать. Протопоп шагнул в калитку, дале не пошел, стал осторожно: а ну как собаки злы? Тысячи и тысячи верст протащился протопоп по лицу своей земли, а где такое у дома увидишь? Вырос, вырос Федор Михайлович, дружок сердешный, пока голодовал он, протопоп, в Даурии-то, в ссылке. Большой двор, поперек его в снегу разгребена дорожка, зеленые по ней елочки. У дорожки — колодец-часовенка, шатром накрыта. Прямо поперек двора — каменные белые палаты в два жилья, узкие окошки с росписными наличниками: травы зеленые да цветы, красные да лазоревы. Лестница у палат с правого торца с пузатыми столбами, с высоким рундуком, — к ней и подошла дорожка по снегу. Слева от палат — церковь боярская, от храма к палатам переход высокий. Над зеленой чешуей крыши палат, над резным гребнем дерева боярского сада, что за палатами, у заднего тына. Справа к тыну — амбары, склады, слева к тыну — погреба, поварни…
Силен Ртищев Федор Михайлович! Окольничий теперь он, да с царскою похвалою. У поляков, испуганных первыми успехами оружия Москвы, добился он в царском титуле добавления: «Царь Малой и Белой Русии». Ртищеву тогда пожалована была от царя неслыханная похвальная грамота:
«За твою прямую службу велим быть тебе в окольничьих, потому что служба твоя нам отменна, потому что у нас с польским королем мир не учинен, а ты взял нашу титлу с новоприбыльными титлами по нашему приказу. И в предках того не бывало! И мы, великий государь, тебя, окольничьего нашего, присно[159] похваляем!»
И это он, боярин Ртищев, и удумал деньги медные вместо серебряных, по гишпанскому образцу. Да вершил он, Ртищев, дела в Тайном приказе, через своих дьяков следил, чтобы царские воеводы не воровали бы, не сошлись бы с врагом…
Как у покойного Морозова Борис Иваныча, и у боярина Ртищева Федор Михайлыча под Путивлем, на границе Украины, дымились будные заводы, жгли на заграничный экспорт поташ из лучшего дуба. И это его, Федьку Ртищева, забили бы насмерть черные люди в недавнем Медном бунте, когда б смогли бы тогда ворваться в Кремль.
Из боярских хором выскочил налегке, запрыгал воробьем через лужи желтыми своими сапожками жилец Серега — в лазоревом кафтанце, волоса как лен белы:
— Боярин милости просит пожаловать…
И заскакал обратно, показывая путь.
Протопоп поднялся по лестнице, вошел в сени.
И сердце Аввакума сжалось: или подлинно он в избе у Ртищева? А-ой!
По стенам картины, гравюры заграничного дела — парсуны немецких людей в высоких париках с кудрями, с надменными голыми ртами. Властные, гордые лица! И тут же висели фряжские листы — разные немецкие города, в них хоромы каменные высокие, крыши черепичные, острые, шпили да башни с петухами да соловьями, у городских ворот люди в кованом железе. Меж ними махало маятниками несколько часов.
И везде, везде книги, в кожаных тисненых переплетах, с медными да с серебряными застежками, — книги и на большом столе на резных скрещенных ножках, крыт стол сукном брусничным добрым. Книги на полках, висящих на шнурах в простенках меж окон, и по стенам палаты, и в резных шкафах, на лавках, на подоконниках. Завалили книги палату — ин их и не перечитать… «Многоучение не поучает!» Столько книг, что и себя позабыть можно. Инда ноги задрожали у протопопа, — все, все-то чужое ему в этом богатом кремлевском доме! Откуда всего этого набрал Федор Михайлыч? Пошто?
Застучали легонько сапоги, дверь раскрылась на кованых своих петлях, выскочил жилец, отскочил в сторону, и, протягивая обе руки, выставив вперед блестящую черную бороду, шел на протопопа Аввакума боярин в большом кафтане, малиновом, с зелеными травами, в зеленых сапогах, зипун белый, рубаха малиновая ж, с ожерельем.
— Благослови, отче протопопе!
Встретились дружки, поликовались, оба отступили назад, остро смотрели друг на друга… Лет одиннадцать не виделись-то!
— Поздорову ль, Федор Михайлыч, живешь? — густо да ласково молвил протопоп.
— Спасибо! По милости божьей, поздорову! — отвечал боярин и рукой с красным перстнем потрогал бороду. — И дивлюсь на тебя, отче Аввакуме: все толь же ты могутен…
— А я на тебя дивлюсь, Федор Михайлыч: сколь же книг у тебя! Неужто все их ты счел?
Протопоп говорил ровно, без горечи, без обиды. Спокоен, волен, сам по себе… А Федор Михайлович Ртищев — всем давно известно — не понимает даже и прямых обид и тоже смотрит спокойно, приветно. Царедворец!
— Чту, коли свободно время. А когда оно свободно-то? По ночам больше!
— Ночью темно, известно, а чтешь коли — как днем светло, — учтиво отозвался протопоп.
— И ты, отче протопоп, тоже, поди, немало повидал? Государь и то про тебя вспоминал!
— Вспомнил, миленькой? В Даурии той я за него, света моего, все время молился… Видит ли, думал я, батюшка-то наш, как его люди все вперед да вперед по Сибири идут, к самому окияну-морю, за его, государевой, прибылью? Ох, большие прибыли в Сибири-то!